«Я что-то не то сказал?» — режиссер боялся вспугнуть свою удачу. Или добычу. Что одно и то же.
«Я не буду играть…»
Этот оберст-лейтенант был умней, чем казалось на первый взгляд.
Он все еще улыбался, но режиссер уже признал, что не понимает, кто перед ним.
«Как это… „не буду“?..»
«Показать — что и как было — покажу… Но должен вас разочаровать: на самом деле там происходило совсем иное. — Оберст-лейтенант колебался — говорить ли, — и все-таки сказал: — Это был не подвиг. И не геройство. На войне геройствуют только дураки… Это было личное…»
Режиссер опять не понял, но его это не смутило; как вы уже знаете, он не собирался залезать в психологические и словесные дебри.
«Разберемся на месте, — сказал он. — Сегодня я должен прочувствовать атмосферу, вибрации пространства, в котором буду снимать. Даст Бог — завтра проснусь с пониманием, как реализовать свой замысел. А вы, дорогой оберст-лейтенант, — если мне сегодня удастся вас зацепить — а в этом я не сомневаюсь, ведь вы — сразу видно — умный человек…»
Режиссер запутался в словах. Он вдруг испугался, что этот оберст-лейтенант сейчас действительно развернется — только его и видели! Он чувствовал: нужно сказать что-то особенное, неожиданное, а где это неожиданное возьмешь, если привык к мыслям простым, которые и не мысли вовсе, а информация? Когда столько лет работаешь в примитиве — однажды вдруг обнаруживаешь, что уже и думаешь так же.
«Короче говоря, — сказал режиссер, — это не личное дело. Мы с вами должны решить задачу государственной важности. Мы должны поддержать дух нации! Кстати: при удаче это может стать трамплином в вашей карьере…»
Все еще не снимая приклеенную улыбку, оберст-лейтенант отрицательно качнул головой.
«Это не для меня, — сказал он. — „Дух нации…“ — Приправленная иронией, его улыбка обрела неожиданную глубину. — Увольте! И не заблуждайтесь на мой счет: я не герой, а обыватель. То, что вы слышали про мой так называемый „подвиг“… Поверьте: никакого подвига не было. Просто так сложилось. Что же до карьеры… Господи! ну поглядите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который ради карьеры оторвет от стула в уютном кафе свой зад?.. И последнее: мне неловко напоминать, но в вашем распоряжении лишь два часа. Ведь завтра утром я должен быть уже в своей дивизии…»
Последняя фраза… Последнюю фразу, даже самую безобидную, всегда лучше не произносить, — это аксиома. Удар уже нанесен; ну так отскочи! Перекрой кран. Не давай сопернику шанса!.. Так нет же. Инерция, блин. Словесное недержание. Мол, дело сделано, чего уж теперь; можно и расслабиться… А вот нельзя! нельзя расслабляться! Пока не убедился, что глаза соперника уже заволокла смертная пелена, — нельзя поворачиваться к нему спиной! Еще раз повторю: дело не в смысле последних слов, а в их наличии. Последняя фраза — это хвостик веревки, результат вашей небрежности, за который вы даете сопернику шанс зацепиться. Это неосознанное приглашение к ответному слову…
Еще раз повторю: дело не в смысле слов. Режиссеру было, что ответить. Но не было уверенности. Помимо воли он смотрел на этого оберст-лейтенанта снизу вверх, он знал, что никогда и ни за что не смог бы повторить то, что естественно и просто (а иначе это бы не получилось) сделал этот милый человек, а уж если бы смог, то это событие осталось бы в его жизни самым-самым; это стало бы вершиной его жизни! А оберст-лейтенант — это же видно! — старается о своем подвиге не думать, а может быть (и режиссер готов был в это поверить) рад был бы все это поскорей позабыть… Мне повезло, — думал режиссер, — я вижу материализованное величие души. Но оно не вмещается во мне! Я уже знаю, что не смогу этого осмыслить, а значит и переварить. И как же — в таком случае — я собираюсь это запечатлеть на кинопленке? Причем так, чтобы в это поверили все…
Лучше не думать совсем. Иначе вообще ничего не сделаю. Нужно просто снимать — и все. Довериться чувству — а там как бог даст…
«У нас нет выбора», — сказал он.
«Не понимаю…» — Оберст-лейтенант был терпелив и вежлив.
«Господин министр пропаганды имел разговор с вашим генералом, — сказал режиссер. — Полагаю, что завтра вы получите письменное предписание. Вы поступаете до конца съемок в мое распоряжение. И не только вы. Нам подбросят подразделение, не меньше роты, чтобы у меня под рукой была и массовка…»
Не в ту сторону я поехал, — в который уже раз за эти сутки подумал майор Ортнер. — Ничего доброго из этого не выйдет…
Он выдохнул воздух (оказывается, какое-то время он не дышал) и поглядел по сторонам. В этом месте северный склон ущелья отступал от реки на полторы сотни метров, и когда-то — должно быть, еще в прошлом веке, а может и раньше, — его приспособили для отстоя. На въезде был трактир, замшелый до верха черепичной крыши. Его фундамент сложили из валунов, а стены — из огромных промасленных бревен. Вдоль дороги стояли аккуратные дощатые столы, с которых крестьяне торговали своей обычной снедью. За ними, ближе к горам, стояли в две, нет — в три шеренги грузовики, автофургоны и повозки. Спуск к реке был пологий, очень удобный, выложенный камнями для защиты от весеннего размыва. На скалах противоположного берега четко выделялась полоса сухих водорослей — уровень, выше которого вода обычно не поднималась. Судя по всему, дорогу никогда не заливало.
Майор Ортнер спустился к воде. Металл на подметках горно-егерских ботинок слегка проскальзывал на камнях. Отсюда дорога была не видна, ушам сразу стало легче: привычный шум остался где-то наверху, уступив место осколкам эха, отраженного скалами. Чтобы услышать плотные струи, нужно было наклониться к ним. Майор Ортнер наклонился к прозрачной воде. Здесь было мелко, между камнями желтело большое — метр на полтора — пятно песка. Лучи пробившегося между горами солнца материализовались в воде, как бы обтекая каждую стеклянную струю. Над самым дном, испятнав его своими тенями, стояла стайка молодой форели. Было видно, как они еле шевелят хвостами, плавниками и жабрами. Вода была холодной; после нее во рту оставался вкус металла. Майор Ортнер выпил две пригоршни, расстегнул рубашку, не снимая куртки умылся и с наслаждением растер водой шею и грудь. Ничего, — сказал он себе, — ничего. Теперь я знаю, как мне быть… Снял кепи, смочил голову, но это уже ни на что не повлияло. Поднялся к дороге и сказал режиссеру: «Поехали…»
«Надеюсь, вы не против сесть в мою машину? — сказал режиссер и показал на открытый белый лимузин. Он был огромный, плоский, с выдвижными площадками, очевидно, для каких-то операторских нужд. — Мы могли бы сразу начать работу…»
Майор Ортнер кивнул.
Режиссер кликнул оператора. Тот выбрался из фургона, стоявшего впритык за лимузином. Оператор нес на плече громоздкую кинокамеру, должно быть, тяжеленную, потому что, неся ее, оператор был вынужден крениться в противоположную сторону, чтобы центр тяжести был между ступнями. Он мельком, но все же успев прицениться к лицу, взглянул на майора Ортнера (ведь ему придется во время съемки этого лица иметь в виду наивыгоднейший ракурс), и, не открывая дверцы, перелез на привычное место в третьем ряду кресел лимузина. Режиссер открыл дверцу второго ряда и сделал приглашающий жест: «Прошу…» Подбежал Харти. «Господин оберст-лейтенант, можно и мне с вами?» Захотел увидеть себя на экране. И чтобы родители увидели, ведь это куда убедительней любого письма. А уж приятели обзавидуются!.. «Садись…»
Движение было не таким плотным, как две недели назад (неужели всего две недели? а чувство такое, словно целая жизнь прошла; или целую жизнь провел во сне, и так от него устал, так устал…), колонны, пусть и неторопливо, двигались почти без задержек, но это не имело значения: обочина была пустой, если есть желание — обгоняй помаленьку. Правда, несколько раз, объезжая стоящие машины, пришлось втискиваться в общий ряд, но их впускали без помех: лимузин впечатлял.
Режиссер пока не доставал пустыми расспросами.
Посмотрел на них — и опять закрыл: глаза были перегружены отпечатками прошлой жизни, новому места не было. Не только в глазах, но и в душе. Чтобы не просто существовать, но жить, нужно было прямо сейчас остановить лимузин, выйти из него, и уйти… Но куда уйдешь, если по собственному малодушию попал в глубочайшую колею, а сил, чтобы выбраться, уже нет… или пока нет…
Танки растянулись на добрый километр, затем звук моторов изменился. Майор Ортнер опять открыл глаза. Теперь слева от них двигалась артиллерия и грузовики с солдатами. Значит, это не танковая, а механизированная дивизия. Режиссер глядел куда-то себе под ноги, может быть — на сцепленные кисти своих рук. Очевидно — у него были проблемы.
В третий раз майор Ортнер открыл глаза, когда почувствовал в воздухе перемену. Это была не свежесть, нет; напротив — повеяло теплом; и сквозь бензиновую гарь, сквозь сырость от реки и тяжелый хвойный настой — проступил, побеждая их, легчайший, едва уловимый аромат. Полевые цветы. Приехали.