В нескольких десятках шагов тяжело ухнул в снег снаряд, пронеслись осколки, пахнуло кислой гарью разрывов. Вернигора на ходу обернул к товарищам искаженное яростью, горевшее злым багрянцем лицо, что-то дважды крикнул, крестом распростер руки. Цепь тут же разомкнулась, стала реже.
Исхаков вначале, так же как и все, кричал «ура», а сейчас, когда совсем близко, с неотвратимой отчетливостью застучали фашистские пулеметы, он оборвал крик, еще более прибавил шагу. Зубами ожесточенно закусил губу, словно сдерживал ими боль, готовую вот-вот хлынуть во все тело. Бежавший впереди Бабаджян внезапно точно споткнулся и стал резко — чуть ли не по кругу — забирать левей и левей. Исхаков бездумно тоже побежал влево, а когда ефрейтор, словно завязнув в сугробе, упал, и сам хотел упасть рядом с ним. Но Бабаджян выбросил вперед руки и так торопливо и судорожно стал загребать скрюченными пальцами снег и все, что было под ним, что Исхаков понял — ефрейтору больше не подняться, и отшатнулся обратно вправо, к отделению Седых.
В изломанной, но размеренно перебегающей цепи все чаще и чаще стали рваться снаряды и мины. Немецкая артиллерия заранее пристреляла на ничейной земле каждый квадратный метр и теперь усилила огонь по танкам. Один из них, тот, который поддерживал соседнюю роту, уже недвижно стоял на снегу, и танкисты в черных комбинезонах, переползая с места на место, сновали вокруг него.
Сколько времени прошло после взлета ракет? Три минуты? Пять? Семь? Но не больше, хотя никто из бежавших — будь внезапно спрошен об этом — ни сейчас, ни позже не ответил бы. А за эти минуты все поле, лежавшее между нашими и фашистскими окопами, преобразилось и полнилось уже деловитой и строгой хлопотливостью.
Низко приникая к земле, перебегали санитары. У пушек, выдвинутых на прямую наводку, суетливо работали расчеты. Артиллерийские наблюдатели и связисты наспех обосновывались в еще дымящихся воронках. А те, кто пять-семь минут назад сделал ничейную землю обжитой, еще только подбегали к вражеским траншеям. Наша артиллерия к этому времени перенесла огонь в глубь обороны, и сизая завеса разрывов, будто сгоняемая ветром, отходила назад.
Движимый одной лихорадочно волнующей мыслью — сблизиться, скорее сблизиться всем взводом с засевшими в траншее гитлеровцами, — Зимин перескочил через свисавшие с кольев оборванные проволочные заграждения и уже видел, как мелькали над бруствером каски немцев, увидел сорванный разрывом снаряда и отброшенный по ту сторону траншеи фашистский пулемет… Рядом с собой он слышал тяжелый бег и прерывистое, сиплое дыхание Павлова. Все триста метров он не отдалялся от Зимина ни на шаг… На миг у Сергея Григорьевича мелькнуло опасение: не слишком ли торопил он людей, хватит ли у них сил для ближнего боя? Но тут же это опасение заслонила другая сразу надвинувшаяся опасность…
Прямо перед ним из-за искусно замаскированного в снегу пулемета приподнялось перекошенное страхом мелово-бледное лицо. Над лбом с растрепавшимися жиденькими волосиками подпрыгивали очки, и то ли они, то ли в ознобе ужаса трясущиеся руки мешали гитлеровцу пустить пулемет в ход.
Зимин полоснул очередью, но — рассчитаешь ли на бегу? — она оказалась неточной, прошла выше… Лицо пулеметчика злорадно искривилось.
— Стой, стой! — внезапно закричал Павлов, непонятно к кому обращая свой крик и на полкорпуса выдвигаясь перед Зиминым. Может быть, этот вопль еще на секунду продлил замешательство фашиста. Когда жуткий синеватый дымок вырвался из дула пулемета, Павлов был уже на бруствере и, уставя штык в грудь стрелявшего, не ударил, а силой всего тела навалился на винтовку и сам как-то странно, обессиленно сунулся в окоп лицом вперед.
Зимин пружинисто спрыгнул на дно широкой траншеи. Влево и вправо незнакомо ветвились ходы сообщения. Из-за изгиба одного из них навстречу выбегали фашисты… Зимин выдернул чеку гранаты, плотно вжался всем телом в неглубокую нишу, метнул ее им под ноги. Тут же вслед за сухим треском разрыва выскочил и лицом к лицу столкнулся с одним из бежавших, хотя можно ли было назвать лицом эту сплошь — от лба до подбородка — залитую кровью рваную рану, рот, исторгавший безумный крик. С разбегу ударившись о Зимина, гитлеровец мешком осел, отвалился на спину.
В глубине открывавшегося взору длинного хода замелькали серо-зеленые шинели других фашистов, выскакивавших из блиндажей. Зимин нажал спусковой крючок и похолодел: автомат молчал. «Все, конец», — понял, что диск кончился, а вставить другой уже времени нет… Но тут же на миг затемнило небо. Откуда-то, громыхнув гусеницами, налетела и навалилась на этот ход громада танка. Он вздыбил бревна блиндажных накатов, стал уминать бруствер, стенки траншей и все, что в них было; грузно покачнулся, пошел вперед. Вслед за танком в траншею стали спрыгивать бойцы отделения Седых.
Чертенков, подбегая к траншее, не заметил выдвинутой вперед стрелковой ячейки. Может быть, он так бы и миновал ее, но что-то жгуче защемило чуть выше локтя левой руки, и она ослабела. Чертенков ловчее перехватил правой рукой шейку винтовочного ложа, замедлил шаг. Тут-то он и увидел справа от себя двух фашистов, ведущих из ячейки огонь. Чувствуя, что ладонь деревенеет и он не сможет верно направить винтовку, Чертенков свалился в тесную ячейку между двумя немцами и — коренастый, грузный — как бы заклинил их, сковал все их движения. Все трое несколько секунд ошарашенно смотрели друг на друга, не в силах повернуть даже плечи. Чертенков впервые в жизни видел вплотную перед собой ненавистный, окаймленный белым фашистский погон, видел, как над расстегнутым воротом тужурки ходуном ходит костлявый, острый кадык, еще выше — покрасневшие от ячменей, простуженные веки, налитые злобой глаза. Один из фашистов сдавленно захрипел, попытался выпростать руку, чтобы достать пистолет или нож.
— Сюда! — закричал Чертенков и, поднимая кверху лицо, напыжился, растопырил локти, еще сильней притиснул обоих к стенкам окопа. На них набежал чуть поотставший Скворцов. Стрелять нельзя. Не попасть бы в своего. Тогда Андрей Аркадьевич поднял винтовку, сверху вниз прикладом нанес такой удар по каске гитлеровца, что вогнал ее края в плечи.
— Га-а-х! — тяжело выдохнул Скворцов и взметнул винтовку для второго удара…
Первая вражеская оборонительная полоса была вскоре прорвана, бой уже перекидывался и за вторую.
По ранее ничейной земле теперь уже во весь рост шли раненые, посыльные, навстречу им двигался людской поток, в котором были хозяйственные и санитарные взводы, подводы с боепитанием, и какой-то ездовой-артиллерист отчаянно переругивался с другим ездовым — пехотинцем, неторопливо поправлявшим соскочившие с вальков постромки. До этого артиллерист чувствовал себя неплохо, едучи вслед за товарищем по проложенному им первому колесному следу. А тут на тебе — остановка. Не выдержал и, ругнувшись поотчаянней, хлестнул лошаденку, направил ее в сторону, по снежной, еще не разведанной миноискателями саперов целине, обогнал товарища, на миг почувствовал и себя героем…
С неба навис и как бы лег на плечи идущих низкий, басовитого тембра металлический гул. Шли наши штурмовики. Вначале они старательно подравнивались друг к другу, словно бы желая порадовать своих четким, слаженным строем, но вот вдалеке, развернулись веером, пошли к замеченным целям, и спустя три минуты окрест покатилась урчащая волна взрывов.
Уже сгущались по-февральски ранние сумерки, когда Зимина в неизбежной толчее наступления разыскал связной и передал приказ остановиться, дать людям короткий отдых. К этому времени в прорыв уже входили подвижные соединения, и бой откатывался дальше и дальше на запад. Туда, на запад, к уже неразличимому горизонту, над которым рдели зарницы орудийных вспышек, мчались по дорогам батареи самоходок, гвардейские минометные установки, танки с десантом на броне. Автоматчики в дубленых полушубках и маскхалатах с уважением смотрели на рассеянных по изрытой окопами степи и теперь собиравшихся повзводно и поротно стрелков. Они, пехотинцы, — и те, что продолжали идти, и те, что остались лежать, — уже свершили свое дело, свой большой зачин.
Зимин собирал людей в просторном, очевидно, штабном блиндаже. Пока налицо была только половина взвода. Всех валила с ног усталость; однако не она, не усталость, делала собравшихся в блиндаже бойцов в первые минуты молчаливыми, неразговорчивыми. Вот и перешагнут рубеж, о котором не раз думалось в эти дни, и каждому хотелось наедине разобраться в пережитом, перед глазами каждого стояло недавнее…
Четверть часа погодя в жестяной печке забилось пламя, блиндаж наполнился теплом, и словно оттаяла пасмурная молчаливость людей. Вновь ожило — уже в расспросах, в репликах, в восклицаниях — оставшееся позади напряжение боя.