Полк шел к южной окраине города. То и дело встречались изуродованные и совсем снесенные ограды, расщепленные деревья, словно выстриженные огромными тупыми ножницами газоны, поваленные телеграфные и электрические опоры, выщербленные и продырявленные трубы фабрик.
На углу одного дома сохранилась часть жестянки с названием улицы. Один конец ее, на котором значилось само название, был оборван. Осталась только вторая половина со словом «Straße».
— Эх, была штрасса! — вздохнул Милый-Мой. — Строитель ведь я, строитель. А чем занимаюсь?..
— Ну, Милый-Мой! — оборвал его Чадов. — По своей ты охоте, что ли, этим занимаешься? Ишь, губы-то расквасил перед фашистской берлогой! Леший просил их на нашу голову...
— То ли ты его воспитывать хочешь? — вступился за друга Боже-Мой. — Опоздал, парень. Немцы вон его как воспитали: два месяца кровью харкал!
— Азбуку-то я и без тебя знаю, — вдумчиво продолжал Милый-Мой, обращаясь к Чадову. — Ты скажи-ка вот, долго ли еще в человеке зверь сидеть будет? Вот что скажи ты мне!
— Это ты о каком человеке спрашиваешь? В фашисте всегда зверь сидит. И пока живой фашист на земле хоть один останется, — хоть ты и строитель, а ломать все одно придется, — рассудил Чадов. — Не даст он жить спокойно.
— Вот и говорить нечего. Нечего говорить-то, — вмешался неразговорчивый Крысанов. — Говорить-то нечего тут. Лупи его, фашиста, — и вся недолга.
Шагая по булыжной мостовой в ряду с Грохотало и Дьячковым, Батов смотрел на мелькающие впереди раздутые задники порыжевших сапог Седых, краем уха слушал разговоры в строю и думал: «Правильно говорит Крысанов: лупить их надо. Может, посмоется пролитой кровью кое-какая нечисть с земли. А возможно, и война эта — последняя? Отобьем им печенки, а там, глядишь, и задираться охота пройдет...»
— Привет пулеметчикам!
Это пристроился в ряд младший лейтенант Гусев, комсорг батальона. Офицеры и солдаты называли его просто Юрой. Глаза у него — большие, голубые, открытые — всегда светились простецкой добротой.
— Ну, как дела? — спросил Юра. — Вас можно поздравить?
— С чем это? — осведомился Дьячков.
— Сегодня в штабе наградные листы видел. Тебе, Алеша, там «Отечественная война» рисуется. Слышишь?
— Слышу, — без особого энтузиазма ответил Батов.
— Тебе, Коля, и тебе Володя, — по «Звезде». Наградные листы у вас чуть не на полроты заполнены.
— Надо бы на всю, — выпятив грудь с гвардейским значком, сказал Дьячков, — раз вся рота геройская!
— Ох, маленечко не вся! — усмехнулся Гусев, передернув тонкие подвижные губы. — Кривко-то у вас, кажется, того... влип основательно. Трибунал им занимается. В лучшем случае — штрафной отделается...
— Тоже — честь роты, «так сказать», — усмехнулся Володя, вспомнив Крюкова.
— Ты Кривко к роте не примазывай, — возразил Дьячков, — бандюгой он был, бандюгой и остался. Что ж, за него всем отвечать?
— Всем или не всем, — улыбнулся Юра, — а кое-кому придется. Фамилии Батова и Грохотало мелькают, «так сказать», не только в наградных листах, но и в этом поганеньком дельце фигурируют.
— Не пугай ты их, Юра, — обернулся назад молчавший до сих пор Седых. — И так у ребят настроение из-за Кривко ниже среднего.
— Загрустишь, пожалуй, — шутя сгущал краски Гусев. — У Леши хоть «муха» на погоне есть. Ну, уморят ее, снимут дохлую. А у тебя, Володя, снимать-то уж нечего. «Сдохла» твоя «муха».
— Ну и шут с ней, — беззаботно ответил Володя. — Что я, ради «мух», что ли, воюю!
Батов отмалчивался.
— При-ивал! Прива-ал! — понеслось от головы колонны.
Остановились среди невысоких глинистых холмов. Данциг уже скрылся из виду. Место его расположения безошибочно угадывалось по облакам дыма, что кружились над городом.
Выбрав зеленый пятачок с шелковистой молодой травкой в стороне ото всех, Батов лег на сырую землю и, подставив лицо ласковому солнцу, пил эту мирную тишину. К нему подсел Гусев, закурил. Подал портсигар Батову, тот отказался.
— Что-то зажурился ты, Алеша. Вид, что у Стеньки Разина, только княжны рядом не хватает, — пошутил Юра.
— Почти что так, — вяло поддержал шутку Батов, — только Разин, кажется, утопил свою княжну, а моя еще не родилась.
— Ой ли, так ни одна девчонка и не пишет?
— Нет.
— Ты никому об этом не рассказывай: засмеют.
— Я и не рассказываю.
Батов отвечал до того убийственно спокойно, что Гусев неожиданно поверил ему и встревожился:
— Что-нибудь серьезное, Алеша? — спросил он. — А вообще-то ты от кого-нибудь получаешь письма?
— Мать пишет. Не сама, правда, соседи. И мои письма соседи же ей читают. Неграмотная она.
— Так у тебя на самом деле нет знакомой девушки? Не успел познакомиться?
— Как раз наоборот: слишком рано познакомился...
— Покажи фотокарточки, Алеша, какие у тебя есть, — попросил Гусев.
Батов молча достал из левого кармана гимнастерки фотокарточку отца, подал Гусеву.
— А от нее никакой памяти не осталось?
— Не копай, не выматывай душу, Юра. Кажется, начинает хорошо зарастать. Особенно здесь, в Данциге. Не тронь меня. Ну зачем тебе?
— Хорошо, Алеша, не буду, если неприятно... Я ведь хотел серьезно с тобой поговорить.
— О чем?
— Ты никогда не думал о вступлении в партию?
— В па-артию? — Батов сел рядом с Гусевым, подвернув ноги калачиком. — В кандидаты, значит? Думал! Не раз думал! По дороге на фронт и здесь тоже думал, но...
— Что «но»?
— Не примут меня.
— Почему?
— Биография непартийная, с пятном.
— Это как же?
— А вот так. В таких ответственных биографиях пишут: родился тогда-то, там-то, в семье бедняка, батрака или ремесленника хотя бы... А что я напишу?
— Батюшки светы! — захохотал Гусев. — Уж не графский ли потомок сидит передо мной?
— А ты не смейся. Графским потомкам проще. Даже самим графам и то проще: колебался, бежал из России, осознал, вернулся. «Простите, хочу строить социализм». А как мне быть, если я никуда не убегал, не колебался? Но вот родиться угораздило в семье кулака, которого, «так сказать», сослали, когда мне было четыре года. И присохло ко мне это дурацкое родимое пятно, как кусок грязи неотмываемой... Вот почему не примут меня, — заключил Батов.
— И много твой отец всяких активистов из обрезов перестрелял? — снова засмеялся Гусев.
— Иди ты к черту со своим зубоскальством! Он ни одного человека в жизни не тронул. Даже ругаться не любил, да и не умел, не то что его сынок в Данциге распотешился. Ни в какой армии никогда не служил — инвалид был, всю жизнь столярничал, плотничал, стекольничал.
— Так за что же его сослали?
— А это ты уж у таких вот «так сказэть» спроси. Под «головокружение» попал...
— А чем он в ссылке занимается?
— Теперь уж ничем не занимается: в сырой земле три года лежит. Как и все, жил в колхозе, стекольничал, плотничал, столярничал. Такие, брат, специальности и на краю света нужны.
— Ты на меня не обижайся, Алеша, но ты — дурак.
— Может быть. Откуда дураку знать, что он — дурак? Только умные люди и могут подсказать такую истину, — усмехнулся Батов.
— Ну как же! Отца давно нет. Ты вырос в колхозе, учился в советской школе. Послали в училище, доверили оружие, людей. Понимаешь, людей тебе доверили! Ты за них отвечаешь и ведешь их. Тебе доверили защиту Родины, наградили!..
— Хорошо, я подумаю, — после долгого молчания выдохнул Батов. — Дай опомниться, Юра.
— Думай...
— Гусев! Младший лейтенант Гусев — к комбату! — неслось по цепочке.
Юра хлопнул Батова по плечу, вскочил и, уходя, добавил:
— Потом договорим.
Было над чем поразмыслить! «Отец сослан», — много ли стоит за этими словами для Гусева? А для Батова в них — вся его недолгая жизнь. Вырос он в ссылке и с самого раннего детства знал, что и отец, и мать, и все жители их деревни — переселенцы. Для них и законы вроде бы другие были. Ни партийной, ни комсомольской организации в такой деревне не полагалось, выезжать куда-либо, служить в армии — тоже. Захотел учиться — не везде примут с этаким клеймом. И стал Алексей Батов постепенно приучать себя к мысли, что «рожденный ползать — летать не может», а ему очень хотелось летать. Но о летной школе можно было только мечтать.
Еще в тридцать третьем сбежал из деревни Мишка Кожевников. Пристроился где-то в городе. Жил и работал, как все. Время подошло — призвали в армию. И прослужил больше года, потом как-то дознались, откуда он. Арестовали. В деревню следователь его привозил. Так и попал в исправительный лагерь парень. А исправлять-то нечего было. Человек худого не замышлял, служил честно. Как же случилось, что Батова не просто на фронт послали, а даже в офицерское училище направили? Видно, хоть и сослан был отец, да ведь всегда же в колхозе на хорошем счету числился: лучший мастер, ударник...