Как часто мне вспоминался потом ненастный первый день и ее громкий смех. Вы знаете эту девочку. Это – будущая известная актриса – Целиковская. Тогда она была необычайно маленькой. Во всех четырех параллельных классах только одна девочка была еще чуть меньше ее ростом. В драмкружке ей выпадали роли мальчиков, казалось – быть Люсе травести. Жила она рядом со школой, но вскоре семья распалась, разменяли комнаты. Мать – хористка Большого театра – увезла ее куда-то, и она, как и я, добиралась в школу трамваем. Время от времени приходил в школу навестить ее отец – военный дирижер, похожий на Наполеона, маленький, красивый, с круто откинутой головой. И она на перемене стремглав бросалась к нему, утыкаясь лицом в его шершавую, отлично сшитую шинель.
Шаловливой, избалованной всеобщим изумлением при виде ее, такой маленькой и такой прехорошенькой, жилось ей вовсе не так просто и радостно, как это могло казаться.
К десятому классу она неожиданно подросла, но сохраняла повадки маленькой шалуньи, с резвостью, игрой, проказами и звонким смехом – вызовом внимания на себя.
Вскружив ему голову, отчаянно измывалась над веселым шалопаем Игорем Р. Зато потом – потом никто другой, именно она, уже знаменитая и далекая, вытаскивала его, когда он попал в беду, и ему, не выучившемуся ничему, настойчиво выискала и отвоевала подходящее по его все еще живому нраву занятие – администратора в группе Мосэстрады. А когда он преждевременно скончался, хоронила его со всем пылом давней юношеской привязанности.
Как-то я встретила ее уже после окончания школы, Вахтанговское театральное училище организованно, парами отправлялось на экскурсию в Музей изобразительных искусств.
Люся отстала, задержавшись со мной. Она опять подросла. Какое там травести. Впереди сияло «Перед заходом солнца», «Мадемуазель Нитуш». Но об этом ей еще и самой ничего ведомо не было. И ни резвости, ни прохладного бенгальского огонька. Что-то пошло не путем.
Второй раз я увидела ее на экране во всем блеске успеха. Это когда по окончании военных курсов переводчиков в январе сорок второго, проделав на санях стокилометровый путь по замерзшей Волге, мы добрались в Куйбышев, чтоб предстать за назначением в эвакуированный сюда Генштаб. Несколько дней отделяло нас от фронта, от десанта.
Цена на зрелище, на забвение развлечением, отзывчивость на женскую красоту неизмеримо возросли – шла война, яростно обостряя все чувства. А тут как раз «Антон Иванович сердится» – снятая перед самой войной кинолента. И чем пустячнее – тем теперь милее. И ведь все полтора часа на экране такое красивое лицо Люси. И уже не сердится – тает, тает строгий Антон Иванович, и восходит новая кинозвезда военной поры Людмила Целиковская.
Потом, уже после Ржева, на фронте, где-то в лесу, в палатке крутили «Ивана Грозного». И вижу: первая жена грозного царя – Люся. Артист Жаров – Малюта Скуратов.
После войны я повстречала ее в Большом Гнездниковском. Навстречу мне приближалось ее лицо – точно с открытки, продававшейся тогда в киосках: за туго натянутой в крупной сетке вуалью, крепленной к широким полям шляпы, она была победительно хороша, шикарна, загадочна.
Идут съемки второй серии «Ивана Грозного».
– А ты?
– Все спрашивают! Да ведь я умерла в первой серии.
И верно, в первой серии умерла, лежала красиво в гробу. Но взошла, чтобы воплотить дух и плоть победы.
Может, оттого, что у нее все очень быстро осуществилось и она рано прошла свой меловой круг, она испытывала куда раньше других ностальгию по юности. Она даже затеяла во дворе у себя волейбольную площадку. И сюда, к знаменитой Целиковской, не приверженной раньше волейболу, сходились школьные подруги перекинуться через сетку мячом. В знак своей неотторгнутости от корней детства.
Меня с ними не было, и мне уже давно пора ставить знак препинания. Пожалуй, точку. Ну, а может, и нет.
Люди из прожитой мной жизни имеют свойство возвращаться ко мне. Кто просто въяве, кто живым призраком все еще протяженного прошлого, кто издалека подавая знать о себе, иногда и самым непредвиденным образом.
Индейцы
Рассохшийся в забуфетном ненужном пребывании симпатичный деревянный чемоданчик, неизвестно кем, когда и зачем приобретенный, распался на куски в самый неподходящий момент – моего вступления в школу.
Но, опоздав, я пришла в класс «А», тогда как зачислена оказалась в первый класс «Д», куда мне и следовало без опоздания явиться на следующий день.
Так что все для меня, к счастью, начиналось сначала, и второй школьный день становился первым. А тот ненастный день, сконфуженность, деревянные обломки чемоданчика – все хоть и было, но в то же время как бы и невзаправду.
В классе «Д» вскоре, в каком-то интернациональном представлении, я должна была изображать индейца.
Мы с мамой сходили в Охотный ряд, это там, где теперь проспект Маркса. Здесь по тротуару тянулись прилавки. Торговали парным мясом и пирогами с капустой, живыми курами, сметаной, дубленой кожей, квасом, воздушными шарами, хлеставшейся о прилавок живой рыбой, хомутами – всем на свете. И так до самого угла, откуда наискосок от сквера, что на Театральной площади, сразу за Малым театром, во всем своем великолепии, выглядывал «Мюр и Мерилиз». И вдруг – взлет неясных ожиданий, праздничного вещественного неведомого мира: «Мюр и Мерилиз»!
В Охотном ряду мы купили гусиные перья, хоть в точности не припомнишь, но, вероятно, уже раскрашенные, потому что дома у нас таких умельцев, чтоб раскрасить их, не было, а помню себя – в торчащих на голове разноцветных перьях, приводивших в ликование Зузу, вымазанную сажей, – она была негром.
…Мама в тот год была попеременно то в загадочно-тревожном состоянии, то загадочно спокойна, с обращенной внутрь себя полуулыбкой. Дело в том, что она была беременна, считала, что уже поздно для нее и рискованно – ей было 38, – но известный в столичных кругах врач-акушер предписал ей сохранить беременность с пользой для здоровья.
В тот год мама была ближе со мной, чем когда-либо, и вовлекала меня в круг своих переживаний. Когда был гололед и она не рисковала выходить – а предписано побольше гулять, – то, одетая, как для улицы, открыв форточку, она ходила по комнате. И чтоб не так скучно, я, тоже одевшись, должна была разделять с ней эту прогулку. Мне хоть и льстила отчасти такая близость, но кружение по комнате удручало, и я увертывалась.
Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане – такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.
Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб – счастье – перевоплощение – такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, – детская игра.
А ведь это – знак.
Девять лет – не так уж и много – отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, – единственно несомненное, что за все это время написано о нем.
И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом – в кожаном переплете, чтоб навечно, – «Песнь о Гайавате».
Девять лет. Но у времени нет счета – его мы сами придумали, – а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.
Сопка Сахарная Голова
Когда дана была команда остановиться на привал – это было однажды зимой во второй год войны – и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» – переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…
Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.
Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.
Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона – а слезы на фронте в диковинку, – сказал:
– Ты же сама говорила: разошлась… – И добавил, вздохнув: – Бывает так…
Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.
Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение – это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»
Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.