В один такой день — «творческий», — оттащив в угол свою парту и разложив кое-какие ненужные немецкие бумаги, маскируясь, будто перевожу, я под сообщническим приглядом Ветрова начала. В тонкой, ученической, синенькой польской тетрадке я вывела название рассказа — «Зятьки», — давно облюбованное, оно что-то такое в себе таило и ворошило во мне. И давно примерещилось мне все, что там, внутри рассказа обретается. Только была бы возможность сесть и писать.
И вот сижу. «„Зятьки“, — написала я еще раз в тексте, — так звали осевших в деревнях у солдаток молодых бойцов-окруженцев». Что дальше?
В классе стоял гомон. Но только в редкие минуты до меня доносились голоса. Я себя чувствовала где-то на отлете. Входили и выходили люди, одни — с новыми разведданными, другие — за получением их, подсаживались ко мне, кто с делом, кто поболтать.
Чтобы не отвлекали попусту, я заслонялась, приставив ладонь козырьком ко лбу, придав себе вид крайней сосредоточенности над важным «переводом».
Первая фраза мне не понравилась — какая-то информация. Я зачеркнула. Хотелось чего-то «художественного». И ведь раньше что-то такое шевелилось и рассказ, казалось, оживал, а сейчас все отступилось. Никакой связности. Какие-то осколки в голове. Но и их не ухватить, не собрать моим потерявшимся словам. Уже принесли обед в котелках.
И опять сижу над тетрадкой. Ни чувства, ни слов. Мука. Потом разнесли ужин — пшенную кашу в котелках.
Наконец написала: «Корова тянула двуколку». Поправила: «Пятнистая корова тянула двуколку». Это был итог Дня.
После второго «творческого дня» майор Ветров пожелал ознакомиться с ходом работы. Что он прочел? Название, помеченное им вопросительным знаком. Разбросанные на первом листке тетради несколько разрозненных слов. Ну и: «Пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде…» Это все. За два дня работы. Здравая прагматичность Ветрова ничего обнадеживающего усмотреть не могла. Он откровенно сказал, что при такой непродуктивности не может расточительно расходовать военное время, и лишил меня «творческого дня». Он был прав. Тетрадка уцелела — свидетельство моей беспомощности. Этот рассказ «Зятьки», как он был задуман, о драматическом быте в тылу у немцев, я смогла написать, только вернувшись после войны домой.
В Познани, однако, у меня была отдельная комната и можно было кое-когда уединиться. Но все меня здесь разлучало с горькой печалью и с любовью к ржевской земле, там оставалась сердцевина прожитого, и только о той поре я могла писать.
Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь — чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.
Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты.
Изучение штабных немецких документов из сдавшейся цитадели уже теряло оперативный смысл, но еще не обрело исторического и способно было вогнать в меланхолию. На-ша-то армия стояла в 80 километрах от Берлина, а мы все еще припухали в Познани, где ничего стоящего не происходило. Знать бы, как милостива была ко мне судьба, забросив в Познань на все время похода по Германии, вплоть до штурма Берлина. Но это так, в сторону.
Уже в Познани война исподволь готова была отступиться, вернуть, может, истинную доминанту существования — любовь, заповедные чувства. В них была и опасность, и риск, и сияние жизни. Томики Бунина и журналы со стихами Цветаевой, начиная с Риги, всюду, где они мне попадались, я собирала и возила с собой. В них пульсировала жизнь с иными гранями, иной печалью, страстями.
Каков же был удар, поджидавший меня. Прилетевший из Москвы известный писатель заехал к нам в мое отсутствие и между прочим поинтересовался у радушно принимавшего его полковника, нет ли какой эмигрантской литературы, хотелось бы почитать. Такой была единственная просьба заезжей знаменитости.
Представляю себе, что наш полковник Латышев огорченно развел руками — не было у него. Но человек широкий, он и других готов был считать такими же. Позвал с кухни Женю Гаврилова, путавшегося там в пододеяльнике, вытирая посуду. Едоков и перемытой после них посуды всегда хватало. Женя, стараясь произвести хорошее впечатление на пани Эву, помогал ей, когда был свободен. А свободен он был более-менее всегда, не считая тех поздних вечеров, что проводил с девчонкой Зосей, соседкой пани Эвы.
Полковник велел Гаврилову подняться в комнату переводчицы, взглянуть, нет ли там какой-нибудь литературы на русском языке. Писатель в нетерпении сам пошел за ним по лестнице. «Литература» лежала на большом и глубоком подоконнике того окна, у которого прежде сиживал эсэсовец.
В свою тетрадь я внесла случившееся: «28 марта был та-кой-то, забрал Бунина и Цветаеву». От обиды и негодования ничего больше добавить не могла. Через несколько дней снова записала: «28 марта был…» — все то же.
Едва ли я так сосредоточивалась бы на этом, если бы знала, что война для меня не кончается Познанью. Что судьбе будет угодно вот-вот ввести меня в самый эпицентр событий на исходе войны…
Наши войска, одолев неприступную, как считали немцы, оборону на Одере, уже сражались в эти дни на плато вблизи Берлина. Как мы рвались туда из Познани!
Наконец приказано вернуться в свою армию, сражавшуюся в центре Берлина.
Напоследок, перед дорогой, я выбежала в палисадник у дома. И вдруг пронзительно увидела яблоню, обсыпанную белыми цветами, кусочек обнаженной сырой земли, кое-где с нежной молоденькой травой, и прелые прошлогодние листья под ногами. И такой порывистый был, такой весенний воздух.
По улице проехал на велосипеде, весь в черном, трубочист в традиционном черном цилиндре, с легкой стремянкой и метелкой за спиной.
Ощущение безопасности, тяготившее застоем и каким-то хаосом в душе, отступило, я стояла с прощальным звоном в голове, со смутной грустью расставания. Прощай, Познань. Ведь, может, и навсегда прощай.
«Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немножко умираем». (Из старой немецкой песни.)
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О как тобой душа полна!
Тебя обняв, как некий Гений,
Великий Гете бережет, —
написал Гоголь в эпилоге своей юношеской поэмы.
«Deutschland liegt im Herzen Europas» — «Германия лежит в сердце Европы», — так досконально, а вместе с тем так поэтично было сказано в наших школьных учебниках.
И вот она, наскоро сколоченная арка: «Здесь была граница Германии». Эго у Бирнбаума. А за аркой, где начинались ее владения, на первом же уцелевшем кое-как строении — огромными буквами: «Вот она, проклятая Германия!» — дегтем выведено негодующей рукой солдата, прошедшего четырехлетний ад войны.
Пожары, руины — это война вернулась на землю, с которой она сошла. «Огонь в логово зверя!» — взывает придорожный плакат. Ветер треплет простыни, полотенца на заборах, деревьях — белые флаги капитуляции. А где-то вдали за необработанными полями, как мираж, встают мирные мельницы.
Еще заслоном на окраине Берлина надолбы, ежи, а наши танки уже прорвались в городские улицы. Передний край проходил по центру Берлина.
Эта мглистая ночь запомнилась мне несмолкавшим гулом танков, угрюмыми ненужными надолбами, запахом гари. Берлин горел. Лучи прожекторов размашисто катили по небу, и, скрещиваясь, они вспышкой света вдруг выхватывали сползавшее, оседая, рушась, огромное выгоревшее здание. То было фантастическое видение.
Этой же ночью, как я узнала вскоре, в подземелье имперской канцелярии Гитлер отмечал свое вступление в брак.
Где-то надо было переночевать. Мы поозирались, толкнулись в первый же уцелевший дом.
Дверь дома сместилась, не затворялась, и ее скрипуче теребило ветром. На темной лестничной площадке мы ждали, пока кто-то отзовется на наш стук. Чуть приоткрылась дверь квартиры и тут же захлопнулась. Что-то мягко шлепнулось на плечо мне. Присветили фонариком — то была белая тряпка. Дверь медленно открывалась снова. В темноте квартиры мы не видели лиц хозяев. Свалились кто где спать. Но до сих пор, чуть вспомню о первом ночлеге в Берлине, с щемящей тоской чувствую, как, брошенная из дверной щели, доверчиво шлепается на плечо мне белая тряпка — горький призыв о пощаде.
«Главному редактору Воениздата
Близится пятнадцатилетие штурма Берлина. Эта дата, видимо, будет отмечена появлением новых книг, посвященных последним дням войны. В связи с этим прошу Вас рассмотреть мою заявку.