— Из военфлотторга вынул, — сказал Корнев. — Дал им сегодня жизни. У меня, брат, все есть, и вот Верушку кое-чем обеспечил. Знаешь, им много не надо. Духов, да одеколону, да пудры. Верно, Верушка? А там у начальника я задал страху, будь покоен. Для того, говорю, мы каждодневно жизнью рискуем, чтобы вы тут прохлаждались и преспокойненько жир нагуливали? Мы в море бьемся, воюем, нас никакая погода не держит, а вы… — Он на секунду запнулся, заметил выражение брезгливости на лице Ладынина, но тотчас же свернул на другую тему, а потом сразу же стал рассказывать о том, как давеча он сбил два самолета-бомбардировщика, которые норовили сбросить бомбы на его корабль.
Лейтенант-скульптор молча, слегка высунув язык, зарисовал профиль Корнева в личный блокнот и наконец воскликнул:
— Есть, поймал!
— Чего поймали? — спросил Чижов.
— А, понимаете ли, выражение лица Борькиного. У Борьки есть такое выражение… — Он взглянул на Чижова, покачал головой, и дергаясь, добавил: — Нет, это дело тонкое, сразу по поймешь…
— Да уж где нам, — сказал Чижов. — Мы вот больше насчет щей, как их лаптем бы похлебать…
— Ну что ж, — сказал скульптор, — зачем же обижаться… — И, тыкая в блокнот карандашом, он начал что-то объяснять Чижову, у которого в глазах была зеленая тоска.
А Корнев все рассказывал про то, как сбил самолеты, и распалялся с каждой секундой, потому что видел по Ладынину, как тот не верит ни единому его слову и не возражает только потому, что считает весь разговор тут ненужным и неуместным. Невысоко подняв свою стопку, Корнев сказал тихим голосом:
— За твой подвиг, Саша!
Потом Корнев посоветовал своему скульптору вылепить бюст Ладынина.
— Вещь будет, — говорил оп. — Ты меня, товарищ свободный художник, слушайся — не пожалеешь, Я ведь плохому, небось, не научу, Далеко пойдет Ладынин, да вон уже куда пошел, а у тебя будет полный комплект его наружности. Ты вот фотографии сначала снимаешь для последующей работенки, и фотографии пригодятся, Зарисовки там делаешь, этюды разные с него рисуешь — и этюды пригодится. Выпей с ним, Ладынин! Эх, Верунчик, хорош народ моряки, а? Одобряешь?
Водка ударила скульптору в голову, на щеках его выступил румянец, глаза заблистали. Дергаясь, он говорил все громче, потом вдруг стал рассказывать про себя, как его недооценил некий товарищ Гржымайлов и как этот Гржымайлов теперь грызет себе пальцы, как ему, скульптору, подставил ножку некий Севка Макуха и как этот Севка теперь тоже грызет себе пальцы.
Говорил он много и горячо, а Ладынин и Чижов все переглядывались, чтобы встать и уйти, — слушать скульптора надоело, и Корнев со свои м враньем тоже надоел.
Хотелось домой, на корабль, выпить по стакану чаю и лечь с книжкой, или поговорить тихими голосами в полутемной кают-компании, пли поиграть в шахматы, а потом заняться делами.
Наконец встали, расплатились, вышли. По дороге Ладынин все оглядывался и осматривался — искал глазами Ивашкина, но так его и не нашел. На ступеньках дома в чернильной тьме осенней заполярной ночи расстались. Скульптор хриплым дискантом кого-то еще проклинал и кого-то упрекал в недопонимании основ сохранения предметов скульптуры. С неба моросил унылый, бесконечный дождик.
— Плохо отдохнули, — сказал Чижов, когда они с Ладыниным остались вдвоем, — совсем плохо. И Корнев этот ерунда. И водку зря пили. Пить можно, когда разговор душевный, настоящий. Тогда можно. А так нехорошо. Вот теперь изжога у меня, соду надо кушать, а зачем?
Мимо в кромешном мраке кто-то быстро и легко пробежал по доскам.
— Артюхов, — узнал Чижов, — опоздать боится. Всегда все до последней секунды. Хорош моряк, ах хорош, И ведь никогда не опоздает, в самую наипоследнюю секунду, а явится.
Новость па корабле была одна, и смешная: старшина Говоров свалился таки на поломанном велосипеде с пирса в воду. Но не только вылез сам, по и достал велосипед, и не только достал велосипед, но и успел его починить.
В каюте у Ладынина сидел Ивашкин, читал у стола книжку рассказов Зощенко и улыбался, Здороваясь с Ладыниным за руку, сказал:
— Я к тебе пришел, думал, может, мне письмо от жинки прихватил. Давно что-то не пишет. Не заходил к ней? — Ладынин молчал. Сердце его тяжело билось в груди, — Тужурка у тебя совсем намокла, — продолжая улыбаться, сказал Ивашкин. — Дождь, что ли, там пошел?
— Да, дождик..
Оп вытер лицо, мокрое от дождя, платком и сел на свой кожаный диван, немного приготовиться к тому, что должно было сейчас произойти.
— Ну, как там они живут? — спросил Ивашкин. — У меня с аттестатом была путаница, так тут однажды в финчасти некрасиво получилось…
Продолжая улыбаться, он все же с каким-то беспокойством вглядывался Ладынину в лицо; ему не правилось, как Ладынин молчит и не смотрит па него и ничего у него но спрашивает.
— Что это ты какой? — спросил он. — Выпил, что ли?
— Выпил немного, — ответил Ладынин.
— На радостях, — сказал Ивашкин, — тебе, конечно, полагается. Мы тут все слышали про твои дела, Хорошо, Шура, очень хорошо. Как полагается. Я тебя специально хотел поздравить с этим твоим поступком, Хорошо, друг! — И он крепко сжал Ладынину ладонь, а Ладынин поднял в эту секунду глаза и сказал, не в силах больше молчать и не умея подготавливать, как полагается в таких случаях:
— Несчастье у тебя дома случилось. Большое несчастье. Потому и писем нет.
— Что ты говоришь?! — бледнея, но все еще сжимая его ладонь, сказал Ивашкин. — Что? Она? Или кто?
Круглое веселое лицо его внезапно стало совсем серым, и, когда Ладынин рассказал ему все подробности, на лбу Ивашкина вдруг выступили крупные капли пота. Оп молчал, потрясенный. Потом сел на диван — ноги не держали его.
Ладынин открыл шкафчик, достал водки, спросил:
— Выпьешь стакан? Говорят, помогает…
Ивашкин помотал головой. Глаза у него смотрели напряженно, рот он крепко сжал. Потом лег на диван, лицом к спинке, подогнул под себя ноги и замер на мгновение. Плечи его содрогнулись. Ладынин вышел из каюты и закрыл за собой дверь, В такие минуты людей надо оставлять в одиночестве. Ладынин знал, что такое война и что такое человеческое горе.
Они встретились возле каменных ступенек, на мокрой от дождя и снега дороге, сверили часы и выяснили, что минут тридцать следовало погулять: было слишком рано.
Решили пройтись по пирсу…
Настроение и у Ладынина, и у комдива, и у других командиров было приподнятое. Уже два дня они ждали этого часа и вот, наконец, почти дождались. Прогуливаясь, сейчас говорили мало, и только один Корнев все что-то рассказывал и даже показывал руками, как на него напали эти два стервятника, откуда заходил один и откуда шел другой, как одни пошел все ниже, ниже и врезался в воду.
— Последнее пике, — говорил Корнев. — Ох, интересно было. Последнее. Ну, у меня комендор Картухин — это, я вам скажу, человек. Так давать, как он дает, — редко кто может давать…
— А вы? — спросил комдив. — Разве вы не можете давать?
— Это в каким же смысла? — спросил Корнов. — Вопроса не понял, товарищ капитан третьего ранга.
— Поняли, — усмехнувшись, скатал комдив, — вы все поняли. Целиком и полностью…
На пирсе было ветрено, вода рябила, опять прошел снежный заряд, дохнул холодом, закрутил снегом, а потом сразу вышло вечернее солнце — и все вокруг заиграло, заблистало, засветилось. Неторопливо к своей базе прошла подлодка.
— Чья? — спросил Ладынин.
— Внимание! — холодным, служебным голосом сказал комдив, и командиры повернулись, отдавал честь.
По пирсу в кожаном реглане шел командующий.
Опять налетел снежный заряд, все вновь покрылось пеленою колючего, жесткого снега. В этой пелене загрохотали орудийные выстрелы.
— Послушайте концерт, — сказал из туманной снежной мглы голос диктора. — Бетховен, «Застольная».
— «Налей, налей бокалы полней», — сказал комдив. — Хорошенькая песня. Четыре выстрела. Ничего себе, разворачиваются подводничкн.
— Еще надо, чтобы признали, — сказал Корнев. — Бывает, что и не признают.
— Уже признали, — усмехнулся комдив. — У них дело ясное, летчики видели. Командующий, наверное, уже понес в коробочке, в красненькой, что полагается, там же, на пирсе, и вручит…
Знакомый голос окликнул Ладынина, он пошел на голос и в снежной пелене почти лицом к лицу столкнулся с Ивашкиным. Ивашкин в тулупчике стоял у сходней, внизу постукивал мотором тяжело груженым бот.
— Уходишь? — спросил Ладынин, не зная, что сказать, и вглядываясь в посеревшее за эти дни лицо Ивашкина.
— А чего ж, — сказал Ивашкин, — начальство отпустило. И насчет Ольги разрешение получил — она туда тоже приедет. Ничего, не испугается. Будем с ней вместе воевать. Теперь уже для нее ничего страшного быть не может, ничем ее не испугаешь теперь. Ну, стреляют, подумаешь! А так жить, что ж… Только чтобы жить — это нельзя. Верно говорю?