class="p1">Не бойся, говорю, это просто
Акулина, она вышла из зеркала.
Они сказали, где буду теперь жить.
Они сказали.
Он сказал.
Я видел крысу, я не знаю, откуда взялась. Затаился, она затаилась. Она живет в самой близкой ко входу душевой, где никогда не включают воду. Но я так хотел, чтобы она испугалась, убежала, – только не хотелось голосом прогонять, что ж я, психопат какой, чтобы к крысе обращаться. Но только все равно как-то не по себе от лапок – цок-цок, цап-царап, поэтому и попросил Кнопку включить музыку погромче. Думал, что придумает способ как-то передать телефон, чтобы нормально включить, только не догадалась.
Ну и вправду – как?
Что Кнопка сделает с ее-то ручками тоненькими? У детишек такие, я у брата младшего видел, когда еще помнил. Ему пять лет, его зовут Леха. Мама хотела, чтобы ему ничего не передалось такого, и ему не передалось. Ничего от меня, совсем. А так они с отцом сами виноваты – разве можно жениться, когда оба не видят ни хрена? Это у отца просто некрасивые толстые стекла, а у мамы – толстые стекла в прозрачно-голубой оправе, а еще есть черные очки, старинные. То есть они не целиком черные, а «роговые», так называется. Кнопка бы наверняка спросила, а что, их правда из чьих-то рогов делают, скажи, Кротик, ты ведь все знаешь? Думала, что все знаю – о ширине Сухоны, о рыбе, что в ней водится, о пороке сердца.
Да, я бы ответил, их делают из рогов африканских или индийских водяных буйволов. Их ловят, спиливают рога. Я бы не хотел, чтобы мне спилили, поэтому всегда не любил мамины очки – пусть лучше оставляет в ящике, хотя и идут ей больше голубых, серьезнее смотрится, взрослее, хоть и глупо так о маме. Но правда. В школе несколько раз за старшую сестру принимали, потом привыкли. Про сестру никогда ей не рассказывал, хотя наверняка бы обрадовалась.
Из-за буйволов не хотел радовать.
Ночью снилось несколько раз, как она с окровавленной пилой стоит над огромным мертвым телом. Над тушей – так правильно говорить. Туша, тушь, осыпающаяся тушь под глазами Ленки, других девочек, только не Кнопки – у той всегда чистые глаза, под ними ни голубого, ни белого.
Тело было у Хавроновны, хотя весило много – почти как буйвол.
Дурак, дурак, что говорю.
Еще в первом классе знал, что взрослые буйволы могут весить и пятьсот килограммов, и семьсот, какая там Хавроновна? Все ради красного словца приплетаешь, ничего важного, ничего правильного.
Поэтому тут и остался.
Где мамины конфеты «Ласточка»?
Где песня «Полчаса»?
Где Кнопка?
Знаю, что запретили приходить, но я бы все равно пришел на ее месте.
Крыса убежала после песни, но сейчас хочется, чтобы вернулась.
Я бы не давал ей имени, никаких имен: все равно более дурацкого, чем Юбка, например, или Сивая, а если подумать, то и моего, – придумать нельзя.
А я вовсе не Крот.
Никакой не Крот, это они со злости, меня зовут…
– Эй, – кто-то стучит в дверь, небрежно, два раза, – сейчас открою, не пугайся.
Меня же нет, мелькает в голове, проносится, со мной же нельзя разговаривать.
Дверь открывается, заходит Юбка – прямо как утром, когда приходил конвоировать, но тогда был деловой, собранный, а сейчас неуверенный, будто недозволенное делать собрался.
Популяция буйволов сохранилась в Африке, но испытывает давление со стороны человека.
Всему виной красивые очки в черно-коричневой оправе, которые мама надела впервые в школу, на родительское собрание, чтобы выглядеть серьезнее, чтобы никто не косился, не обсуждал за спиной (хотя обсуждали все равно – и мой почерк, и то, как с учителями разговаривал, и какая она молоденькая – знать, потому не справляется, а ведь я нормальный был, хороший).
Мама родила меня в семнадцать, маленькая была, беленькая, в этих очках ее, когда сболтнул Кнопке, она спросила, не похожа ли она на какую-то Катю из фильма «Вам и не снилось», а я не смотрел.
Ручаюсь, что какая-нибудь слезливая фигня. Девчонки вечно плачут над всем.
– Вот жрачка, – говорит Юбка, смотрит куда-то поверх, словно бы, только увидев меня, вспомнил, – вообще не ахти какая, но сейчас никакой нет.
– А какая будет?
– Ну, я пошел, короче, – не смотрит, отворачивается, но вообще-то это тоже считалось, и вздумай я рассказать Нику, ручаюсь, и Юбке бы досталось. Но не расскажу, конечно, иначе кто придет?
Крысы и той нет.
Как так вышло, что снова засадили в тюрьму, хотя в приговоре Ника не было ничего подобного?
Вернулась Кнопка, у нее руки – все в старой рассыпанной пудре, розовато-белые. Она выглядела странной, больной – сразу же начала что-то выкрикивать, мол, кто-то вышел из зеркала, и этот кто-то нас всех погубит, причем так, что мы просто рассоримся и поубиваем друг друга.
(Ха, получается, что кто-то вышел давно – ведь уже несколько дней хочу убить, но только одного: а как он сегодня на суде стоял, залюбуешься. Потерпевший, терпящий, все стерпевший.)
Ну и я подошел к Кнопке, хотел взять за руку, придержать, успокоить, может, воды принести, потому что страшное закончилось, а она совсем издергалась. Так Ник, глядя на это, вдруг сказал:
– Пусть он остановится.
Я и не понял, сделал еще шаг. Но у Ника такой голос был, такой тон, что и сама Кнопка, и Ленка, и Сивая, и все – смекнули, что нужно остановиться.
– Кажется, я был недостаточно убедительным, – сказал тогда Ник, – ему, Кроту, запрещается говорить с людьми, запрещается прикасаться.
– Ник, он не привык еще. – Кнопка нервничала, заступалась. У нее на белых щеках красные пятна горят, а руки пахнут пудрой, сильно. – Это ведь не так легко. Дай ему день, два. Тяжело сразу.
– День? – Он посмотрел задумчиво, потом кивнул. – Хорошо, пусть будет день и ночь, но только в тюрьме. Там он сможет еще немного поговорить с теми, кто сам этого захочет. Кто?
– Я, – сразу же говорит Кнопка.
– Да, а чего ты кричала так, кстати?
– Ничего, – улыбнулась почти кокетливо, – знаешь, заснула на секундочку, кошмар приснился. Ничего страшного.
– Бывает. А еще кто?
– Я, – почему-то Юбка, глаз не поднимая. Да-да, это он сказал, наверное, из-за того здесь.
– Хорошо, тогда еду ему заодно принесешь.
Тогда все.
– Сивая, Шпатель, Блютуз идут сегодня на улицу, искать еду. Белка работает в лазарете и в столовой, когда будет еда. Еще ей помощника надо, будешь, Кнопка? Не приснится тебе ничего больше?
– Не должно, – запомнил, как она отвела глаза.
Понял, зачем ей нужен.
Не понял, зачем – Юбке.
Он ведь был там. Третьим. Не третьим даже, вторым, потому что Степашка уж точно третий, но его наказывать грех, его и без того природа обделила. Вон ему Ник даже работы никакой не смог придумать, потому как придурок. Степашка, то есть придурок, а сам Ник… странный. Никогда не думал, что стану его бояться, слушаться.
– Эй, ты чего в стенку пялишься? – Юбка прерывает, тоже смотрит в стену. – Там что, девка голая нарисована?
– Может, у тебя в комнате и нарисована, – огрызаюсь.
– Блин, я тут ему воду и сухарь притащил, а…
– Ладно, извини.
Хотя и мерзко перед ним извиняться, язык не поворачивается, язык заржавел.
Может ли заржаветь мамина роговая оправа? Сама нет, но ведь дужки крепятся какими-нибудь винтиками, пружинками.
– Получается, что сегодня последний день?
– Последний – перед казнью?
– Ну ладно, что уж – казнью, – но он все же смущается, – знаешь, я тут к тебе приперся не только для того, чтобы жрачку принести.
Ее не так и много, как и в последние дни. Даже меньше, чем было, если честно, хотя я никогда не интересовался именно едой, не ходил в столовую в школе. Мог какой-нибудь «Сникерс» после восьмого урока съесть, растворимого кофе пару чашек – и все, нормально, хотя мама пугала гастритом, а в классе дразнили дистрофиком. Я и раньше встречал это слово, я –
Если бы медсестра без имени, которой давно нет в санатории, взвесила нас сейчас, удивилась, расстроилась. Помню, как с мамой смотрели советский фильм про лагерь, так там чуть ли