Придис только сказал:
— Ты, Улдис, знай, лес, он с глазами, а поле с ушами.
Все верно — старая мудрость… Но что она дает тому, кто загорелся? А с Густом мне все равно дружбу не водить. Я-то бы ничего… Да ведь он не тот человек, кто это переварит. Авось Клигис поможет, уломает его как-нибудь. И Зента обещала…
Я уже никуда не могу скрыться. Здесь мое место, подлинный дом. Мою душу истого сына Риги покорила красота лесной природы; местные вросли в этот мир, а я погружаюсь в него, как пчела в переполняющий цветок нектар. Эти люди обитали здесь из поколения в поколение: рождались, росли, обрабатывали тощие поля и, наконец, ложились на тихом лесном кладбище. Все эти люди были полны дыханием лесной чащи. Летом они обливаются соленым потом, осенью борются с ячменем и хмелем и застольными песнями заставляют дрожать небесные стропила; они кричат, как журавли, ревут, как лоси в любовную пору, и подчиняются законам природы.
Врач, к которому меня погнали, был молод, но во взгляде его уже была тяжелая усталость. Он сказал мне, что дело явно идет на улучшение, но в бумаге написал что-то такое, что даже волостного старшину — уж такого самодура — заставило притихнуть.
Мы бредем по синему вересковому океану. Придис все тарахтит, тарахтит, я не вникаю, не слушаю, гудит пчелиная песня. Где и когда еще я ощущал такое изобилие чувств?
Угрюмая рижская квартира на Артиллерийской улице, там мы ютились втроем — отец, мать, я. Громыхание извозчичьих роспусков на булыжнике, двор, по которому ветер гоняет сор, грязный песок. Мы, ребята, чертим «классы» на асфальте, рисуем мелом или куском осыпавшейся штукатурки. Но в тот день я не принимал участия в их играх. Был обычный день, только необычный для меня. Легкая облачная пелена висела над городом, солнце больше ощущалось, чем виделось, ночью шел дождь, но уже просохло; двор, дом, улица, весь город источали запахи: свежего хлеба, голубей, дыма, колбасы и мыла из лавочки и еще чего-то, что я не смог бы назвать. Мелкой рысцой цокал легковой извозчик, лошадь роняла яблоки, на радость воробьям и старой тетушке, которая с пустым цветочным горшком приплелась к этим яблокам: «Не смейся, голубок, кактусик надо растить, навоз нужен». А я смеялся не над нею, а от этого чудесного настроения; мне было не больше пяти лет, что же удивительного, если от всего этого у меня слезы подступали к глазам. Они не жгли, они были легкие, как веяние ветерка. Тяжелая отцовская рука легла на мое плечо, острый взгляд пробился сквозь влажную дымку в глазах, голос… Я обожал этот голос и боялся его.
— Чего слезы льешь?
Я понурился.
— Смотри мне в глаза! У мужчины должны быть два правила: здороваешься — крепко жми руку, разговариваешь — гляди прямо в глаза!
Мне это понятно, я и сам не уважаю людей, которые не выполняют эти правила. Отец был прав и все же не прав. Он не понимал меня — я сторонился его не от трусости, мне было стыдно.
— Ты мой сын, не смей хлюпать! Мой сын должен быть настоящим мужчиной!
Он был стройный, строгий, безжалостный.
— Я не хлюпаю…
— Ты еще и лжешь. Разлился в три ручья, а говорит, не хлюпаю…
Как он не понимает? Я было хотел сказать, что пересилил свои слезы. Но заупрямился и продолжал стоять понурясь. Этот высокий человек еще позавчера носил меня на плечах, я радовался, смотрел на всю улицу с высоты. Разве есть еще у кого-нибудь такой отец, как у меня? Как он смеет называть меня лгуном и хлюпиком?
— Ты маменькин сын, а не мой!
А город все-таки благоухал, назло! И я сам по себе, свой собственный…
Дни, дни, дни… Утренняя заря покрывает белым пологом инея окрестности усадьбы. Мы торопимся на картофельное поле, хозяин запрягает Серка в соху, я иду за лошадью по верхушке борозды и сношу брань, если порчу эту борозду. Потом мы гнем спину каждый в своей борозде, время от времени подбегая к разведенному Придисом костру, чтобы погреть озябшие пальцы. Как-то туманным утром мы видим на лугу диковинные существа — вышло попастись стадо лосей.
Начались настоящие морозы, солнце становится тусклым, холодным. Лиственные деревья подле усадьбы и плодовый сад оголяются, но стена леса все такая же зеленая и полная жизни. Коровы уже целый день стоят в покосившемся хлеве. У нас еще есть кое-какая работа. Придис разводит поперечную пилу, я вожусь с маленькой Ильзой, а бабка рассказывает о тех временах, когда в «Клигисах» еще хозяйничал отец ее сына.
— «Клигисы», как и «Приедниеки» и «Зираки», поначалу были прежними усадьбами лесников. Все угодья и леса тут были графа Шувалова. Был такой русский вельможа, страсть какой богатый, все больше в Петербурге проживал, здесь редко показывался, а когда наезжал, праздники здесь устраивали. С арендаторов своих Шувалов драл недорого; когда стали усадьбы выкупать, дешево отдал. Лесникам платили серебром, на одно это могли работников держать. Двадцать коров стояло. Масло продавали в Елгаве на рынке. Сорок пять лет я здесь прожила, а все будто в чужие места меня привезли. Я ведь из Валле, там совсем другой народ, светлее, чем в этих лесах. У моего отца было сорок пурвиет земли, теперь ею племянник владеет, в саду одних яблонь триста штук. Отец ни за что не хотел меня сюда отпускать. Лесник сколько раз приезжал свататься, наконец сказал, если меня не отдадут, то он до конца жизни холостым останется. Только так уж получилось, что он раньше меня богу душу отдал, вот я и одна. (Хозяина «Клигисов» его мать нисколько не уважала, любимый сын выучился и работал лесоводом где-то в Курземе.) Так вот в этих лесах и гублю свою жизнь. При царе лесничий был, так с ним хоть по-немецки можно было толковать, а там всех господ развеяли, толкуй хоть с немецкой елкой. Вот Аннеле его хорошо учит.
Она свою любимую внучку звала по имени, а я все — Лелле. Они с Марией больше в школе жили, только в субботу под вечер отец домой привозил. В воскресенье бабушка час-другой уделяла немецкому, он казался ей воплощением высочайшей мудрости. Лелле старалась, Мария ловко увиливала. В занятиях немецким принимал участие и я, но вскоре старая стала сердиться. Я портил ее внучкам выговор, произнося немецкие слова так же плохо, как местные ребятишки латышские. И верно, в то время, как сам хозяин изъяснялся на местном говоре, мать его говорила, как рижанка, да и по-немецки изъяснялась довольно своеобразно: вместо «морген» — «морьен», вместо «геен» — «йейен» и в таком же духе. Многие мои выражения казались ей глумлением над немецким языком, я спорил, доказывая, что еще не слышал ни одного немца, который бы говорил иначе, чем я, и услышал в ответ, что настоящие, образованные немецкие господа вывелись, а эту наезжую голь перекатную и слушать нечего. Лелле больше прислушивалась ко мне, и старуха стала ее даже ревновать.
Но в будни, когда школьниц не было дома, мы снова дружески толковали про графа Шувалова, про русского царя и про старые времена, когда каждому хорошему ребенку, умеющему целовать руку господину, как с неба сваливался серебряный полтинник, про «Клигисы», где в ту пору текли молочные реки с кисельными берегами, но где каждую весну великолепный вишневый сад погибал от поздних заморозков, приходившихся на самое цветение. За все сорок пять лет только два раза и собрали урожай, будто манна небесная свалилась: банок с вареньем без счету, бутыли с соком и вином, а уж ели ее так, что чуть не у всех рези были. Вот и нынче заморозки побили цвет, сад погиб, колоды завалились, иструхлявились. Старик отец до самой смерти заботился, чтоб медок водился, только вот слышать не хотел о новомодных ульях. И вот приходит в упадок вся добротность прошлого века с клетями, конюшнями, завознями, большим и малым хлевами. Даже крыша на жилом доме залатана кое-как, а нижний венец в срубе осел под тяжестью верхних. Упадок начался после первой мировой войны, когда власти отдали лесникам, прослужившим много лет, усадьбы во владение. Но должность лесника и жалование получил отец Придиса. «Клигисы» же стоят в дальнем лесу, маслодельня за тридцать километров, хлеб на тощей земле рос плохо, а свинина на рынке была такая дешевая, что свиней откармливать не было выгоды. Сам хозяин уже не помнил тех времен, когда в просторной людской голосисто болтали два работника и две работницы, только и мог себе позволить пастушонка на летние месяцы. Этим летом пас литовский парнишка, который уже вернулся в свою деревню, и старая хозяйка одна ютится в комнатушке рядом с обширной пустотой. Мы с Придисом перебрались с сеновала в комнатушку наверху. Иной раз по вечерам, вслушиваясь в вой ветра, я думал об этом тоскливом одиночестве посреди леса. Мария с Лелле в интернате, Ильза все с бабушкой и ее рассказами, схожими с «Цветочной корзиной» Ансиса Лейтана, а молодая хозяйка на своей половине все забросила, если Клигис ушел наведаться к Придисовой мачехе. В старые, шуваловские времена там внизу все ходуном ходило: люди каждый в своем углу заводили себе семью, работали до седьмого пота и отцовской земли у них только и было что в цветочном горшке, который они все же осмеливались держать в людской на подоконнике. Может быть, они считали, что так оно и должно быть, а может, и нет, но ничего не могли изменить. Старуха с грустью вспоминала древнее благочестие, когда заправляла всем в людской с глинобитным полом. Конечно же, надзор за всеми этими пристройками был на ней, работники же были в ведении хозяина. Ушедший мир графа и «благородных» господ унес с собой не только крепкий уклад и серебряные рубли, но и ее молодость, и женское счастье. Растянувшись на кровати, я пытался представить себе те годы, когда она, богатая невеста, училась в елгавской школе, говорила «чисто по-немецки» и с сознанием превосходства смотрела на простолюдье. Яблоневый сад что твой лес, хлеба на глинистой равнине ивняком высятся, а молодая девица цветет пышным цветом на хозяйской половине дома под черепицей. Школа и книги приоткрыли ей волнующий вид на мир, который держался на красивых мужественных господах. Кто-то из них приблизился к ней, перед окном девицы расцвел чудесный цветок, и душу переполнило предчувствие сладостного счастья. Ах, бабушка читала в школе «Leiden des jungen Werthers»[7], я же это читал только в переводе Аспазии (и к тому же кощунственно счел тоскливым занудством), она верила в любовь, которая возносит до небес. А явился всего лишь лесник, потому что для настоящих господ ее красота была простым полевым цветком, а образованность — всего лишь умением читать по-немецки. У лесника были пылающее от любви сердце, недавно поставленный дом, обработанные поля. Он привез яркий полевой цветок в эту чащобу, но уже не против ее воли; привез в рессорной бричке, которая год за годом поддерживала престиж графского лесника и вот, сломанная, покоится в углу завозни, привез через залитую солнцем молодую поросль, через вековой ельник, где даже полдень теряется в полумраке, через бело-алый цвет брусничника и через дурманящий запах багульника по извилистой дороге, которую подвенечной фатой покрывала белая пыль; а может быть, это было в зимнюю пору, когда от мороза трещит весь мир и играющие на солнце сугробы сверкают, как зубы веселого парня. Она вылезла во дворе Клигисовой усадьбы, скинула шаль с пышной «фризуры»; я видел ее лицо, оно цвело, как брусничник, алело, как брусничник… Вот это морщинистое старушечье лицо, древнее, как мир. Цвела эта вечная любовь, древняя, цветущая, рассыпающаяся прахом, возрождающаяся из праха. Твоя молодость и моя старость, ты же не знаешь, что жизнь — это сплошной закат. Эти ветры с воем вращаются вокруг меня по спирали вечности, я простираю руки поверх них, и приходит время, когда опаляет зноем лето, обжигают поцелуи и небо дарует вишневому саду багрово-черную ягодную благодать. А кто одарит ею древо моего познания и его ольховой горечи сок? Всевышний комедиант, сотвори чудо: даруй старости легкость детской души и юношескую веру неверующему. Быстрым шагом сновала она в те минуты, когда сын запрягал лошадь, чтобы отвезти ее в гости в Валле к племяннику и племянницам, — молодая девушка возвращалась в свои родные места. А я не вернусь, мне некуда возвращаться. Утерянный и возвращенный рай. Я родился за воротами Эдема, в пустыне, — обретая, я могу только терять.