Горел хлопок.
Едкий тугой дым гнал из глаз слезы, душил нас, рвал наши легкие.
Горел хлопок.
Борта лихтера раскалились, пылала надстройка. Команда лихтера уже покинула судно, перебравшись на рыбацкий сейнер, который подошел раньше нас.
Горел хлопок.
Мы ошвартовались к лихтеру, встали борт к борту, несмотря на то что в отсеках нашего корабля и снаряды, и глубинные бомбы. Обстановка сложилась по-настоящему боевой.
Горел хлопок.
— Добровольцы?
С баграми, отпорными крюками, огнетушителями прыгали мы на борт лихтера, тянули за собой шланги, заливали лихтер водой. От жара трещали волосы, горели подошвы ботинок. Дым мешался с паром, и не было воздуха, чтобы вздохнуть. Но мы пробивались к трюмам, гасили хлопок, сбивали огонь с палубных надстроек, отступали и наступали. Я вдруг увидел, что же это такое — могучее корабельное братство. Мы страховали друг друга. Каждый из нас пробивался вперед, в огонь, но не терял из вида товарища, мы заслоняли друг друга от огня. Все были едины. Одно дыхание, один порыв.
В это время раздался взрыв. Тут же отозвались динамики.
— Всем вернуться на корабль! — приказали динамики голосом командира корабля. — Боцман, проверить людей!
— Товарищ мичман, Соловьева нет!
— Нет Зайцева, товарищ мичман!
И снова в пар, в жар, к надстройкам, туда, где только что раздался взрыв. Разорвало бак с водой. Горячей водой, паром обдало ребят. Соловьев сам чуть живой несет на себе Зайцева. Вот оно — братство! Принимаем обожженных ребят, помогаем перебраться на корабль.
* * *
Из поединка вышли, как из боя. Погнулись леера, кранцами выдавило несколько иллюминаторов, вздулась, местами облезла краска на борту. Многие из нас получили ожоги, но не в этом дело. Мы победили. Победа досталась нелегко. Соловьев и Зайцев в кают-компании. Возле них хлопочет дивизионный врач. И все-таки мы погасили хлопок, спасли лихтер. На подходе к лихтеру аварийное судно. И радостно, и горько. Что с ребятами? Горько от неизвестности, от невозможности помочь.
Спускаюсь в кубрик. В кубрике…
Боев и Грачев стояли на куче барахла. Когда все гасили хлопок, они, оказывается, пробрались в кубрик команды лихтера, собрали барахло, перенесли его на корабль. Говорили теперь о том, что простыни почти новые, отстираются, отгладятся, их на рынке с руками оторвут. Будет на что выпить. Лафа, мол, живем!
Вот тебе и братство. Как понять? Что это? Там же… в кают-компании… Там же ребята обожженные лежат… Неизвестно, что с ними…
В кубрик спустился Воробьев. Узнал — снарядом разорвался. Обложил матюгом и Боева, и Грачева.
— Они же все бросили, — криком отвечал Грачев. — Спишут с них эти простыни. Пропадать должно, да?
Появился Лосев. Узнал, в чем дело, тоже в бога крутанул. В том смысле, что на этот раз их покрывать не станут, чтобы и не надеялись. Чтоб сами к Крутову шли, и сейчас же.
Я тоже не выдержал, тоже в голос. Грачев с Боевым окрысились, оба на меня навалились. Ты, мол, салага, тебе, мол, рано «пасть открывать». Но дело не во мне было. Воробьев с Лосевым на своем стояли. Боев с Грачевым сдались. Не вышло у них ребят на горло взять, оба выскочили из кубрика.
— Чтоб сразу к Крутову! — крикнул им вслед Лосев.
Я тоже из кубрика выскочил. У каждого из нас, подумал я, свое поле-жизнь. Но оно и общее для всех. Только одни идут по нему твердо, другие — топчутся, превращая поле в топь. Я достаточно потоптался. Мне б теперь посуху. Я подумал о правде. О той, с которой жить тяжелее, но лучше. Трудно будет Грачеву и Боеву признаться сейчас замполиту в том, что они только что сотворили. Но это им же на пользу. Есть грань, переступать через которую не дано право никому. Моряки мы. Нечего мутить море береговой грязью. И еще я подумал о том, что могучее корабельное братство не награда, оно не выдастся по аттестату вещевого или продовольственного довольствия, слагается из наших поступков. И оно, я верил, у нас настанет. Мы дорастем до могучего корабельного братства.
* * *
Зинка стояла у входа на мол и ждала. Мимо нее промчалась машина «скорой помощи».
Мы еще в порт не пришли, а здесь уже знали, что наш корабль гасил пожар, есть пострадавшие. Фамилий не называли, но говорили, что кто-то пострадал.
Трудно было посмотреть в глаза, сказать — он. Но я сказал. Зинка плакала. Тихо-тихо. Как цветок. Есть такие цветы. Перед дождем на кончиках листьев у них собираются капельки-слезы. И тихо-тихо падают. Зинка тоже плакала беззвучно.
Мимо шли матросы. Я встречал их взгляды. Любопытные, многозначительно укоряющие, сочувствующие. Они не знали, почему стоит и плачет девчонка. Каждый думал по-своему.
* * *
Свидание с Вовкой разрешили только на двенадцатый день. Я вошел и не узнал ни Зайцева, ни Соловьева. Оба в бинтах, вроде близнецов. Лежат рядом. Между кроватей у них стоит тумбочка. На тумбочке стоит фруктовый сок и банка с вареньем. «Зинка принесла. Она уже несколько раз приходила».
Ребята рассказывают о себе, спрашивают о новостях.
Есть у нас новости, как не быть. На носу праздники Октябрьские — красим, скоблим. Пароходство премию отвалило. Приказом командующего всем объявлена благодарность. Котова списали с корабля. Ярко выраженный синдром страха перед морем, таким чудным словом назвали врачи его состояние. Может быть, матросы так передали. А в общем, сдался Котов. Своему собственному страху сдался.
— Правильно сделали, что списали. Симулирует, не симулирует, какая разница. Море не для таких, как он. Как там Боев, Грачев?
Спросил Соловьев и на подушку отвалился. Тяжко им еще.
— С ними Крутов говорил, — рассказываю я. — Они думали, что их спишут, но замполит говорит — нет. Для них, говорит, подобное решение было бы слишком легким. Будем, сказал, все вместе из них делать моряков.
Мы еще говорим, а потом Вовка просит подать утку.
— Сестра здесь молоденькая, — оправдывается он.
Вовке стыдно. Мне, наверное, тоже было бы стыдно.
— Хватит, хватит. Увиделись, и ладно, — гонит меня вошедшая в палату сестра, и я прощаюсь с ребятами.
— Ты зайди, — просит меня Вовка, и я понимаю. — К Зинке.
Демобилизованных много. Для них подготовлен эшелон. Вагоны пассажирские. Почти в каждом окне — военно-морской флаг. Тот самый, что всегда на гафеле во время похода, в бою. Фронтовики, участники войны сберегли эти флаги, увозили их с собой. На память.
Мне дали увольнительную, я пришел провожать Леонида и Мишу.
Стоял готовый к отправке эшелон. По перрону ходили моряки. Некоторые из них были с женщинами.
На моей груди справа поблескивал новый орден, слева — медаль. Награды вручили вчера в Доме офицеров на торжественном собрании. К наградам, к тому, что они у меня на груди, я еще не привык. Руки время от времени тянутся вверх, я легонько поправляю медаль, дотрагиваюсь до ордена. Когда мои осторожные движения перехватывает взглядом Леонид, края его глаз улыбаются. Вместе с ребятами уезжает Костя. Он выпил. Его провожает женщина. Возле вагона у них идет какой-то нескончаемый разговор. Миша едет в Сталинград на тракторный. Он уже одет не по форме. На нем пиджак, белая рубашка с галстуком, кепка. Только брюки флотские оставил, ремень с бляхой. Из вагона не выходит, смотрит на нас из окна.
Леонид взволнован. Не балагурит, больше молчит. Если что и скажет, то с беспокойством. Он уезжает в Москву. Много слышал о столице, а не был в ней ни разу. Едет, чтобы все в жизни начать сначала. Специальности — никакой. Только оружием владеет в совершенстве. Теперь это ненужное умение. Есть основание для беспокойства. И обо мне думает, я вижу. «Ты нас не подводи», «Пашку помни», «Не в лесу остаешься, среди людей». Фразы короткие произносит, ими он вроде как воздух рубит. То и дело поглядывает в конец перрона. Потом говорит, чтобы я передал привет Николаю Александровичу Алешину. Хотел, мол, Кедубец завет оставить, жалел, что не простились, ну, да ладно, авось еще свидимся…
Меня вроде гребнем волны захлестывает. Слов во мне много. Через три-четыре дня Леня встретится с Федосеевым. Пусть бы передал Коле, чтобы он был спокоен за меня. Я многое понял в последнее время. Теперь я пойду по полю-жизни прямой дорогой. Ты, Леня, говорил мне, что все мы являемся на свет помимо нашего желания, но с первого вздоха должны платить. За каждый глоток воздуха, за каждое хлебное зернышко, за свет солнца и за дождь, за ночь и за день, за великий дар природы — жизнь. Подлость, трусость, жадность и прочее паскудство в оплату не идут. Человек в этом разе устойчивость теряет, может, сыграть оверкиль, сесть на мель. Я постараюсь усвоить эту истину до конца. Передай Николаю…
Не выплескиваются слова, трудно их выговорить. Может, не надо?
Только я так подумал, на перроне показался начальник политотдела. В тот же миг увидел нас.