Полевая дорога тонула в лесу. По обе стороны от нее тайгу коридорили просеки — тут и местилась лагерная вырубка. Заключенные валили ель и сосну, распиливали хлысты, укладывали в штабеля или сразу отправляли кругляк на лесопилку. На трелевке с гужевой перевозкой работали вольнонаемные из ближних деревень, малоразговорчивые, серые люди — словно бы тоже зэки, если б не разнило их с остальными безномерное гражданское облачение. Каждодневно приезжал чумазый тарахтелка-трактор, взревывал, надсадно трекал под грузом, — с трактористкой за рычагами, толстой бабой в промасленных брезентовых штанах и робе. Посмотреть со стороны — все казалось обыденным, с очевидной рабочей простотою и мерностью, под стук топоров и ширканье пил. Поприглядеться придирчивее — замечалась особливость выполняемого труда. Тут оскал глазастого конвойного кобеля; надсмотрщица-винтовка в руках охранника; шалашик с праздными ворами (у них работать не принято, а с лагерным начальством они ладят по какому-то неписаному уживчивому соглашению); тут и несколько страхолюдов-доходяг, которым не то что топором махать, но и хвойную ветку оттащить непосильно; и кривоногий шельма, бригадир Манин, который лебезит, ужом вьется перед учетчиком и ведет явно туфтовый обмер кубам, чтобы закрыть бригадный план. Однако самое насущное — для зрения не доступная, неистребимая дума о жратве. Первее думы для заключенных тут не бывало.
— Давай, парень, берись! Да пилу-то ровней держи. Не заваливай, — ворчал на Федора напарник Семен Волохов. Ворчал не по рвению к труду — по привычке, и Федор его брюзжанием не тяготился.
Зубья двуручной пилы вгрызались в толстый ствол поваленной ели со свежими ранами от стесанных веток и подтеками смолы. Из-под зубьев вырывались фонтаном пахучие опилки: темно-коричневые — от коры, белые, липучие — от древесной многокольцевой плоти. Усталость приходила быстро, натекал на брови щиплющий пот, мозжила поясница. Ни одного цельного распила не одолевали зараз.
— Дядька Усатый норму требует выполнять! Сдохни, а выполни! Жизнь положи за норму треклятую! — зудел в передышках Волохов. — Вот он — новый Юрьев день! Народец свободу получил… Раньше на буржуя да барина спину гни, теперь красному идолу коленопреклоняйся. В порошок сотрут, если голову подымешь. Усатый зверь своих псов без дела не оставит…
Иногда Волохов подолгу помалкивал, даже объяснялся жестами, но случалось его прорывало — он костерил кого ни попадя: от неработей блатарей до всенародного отца-вождя в кремлевских палатах. Положась на честность Федора, он доверял ему безоглядно, распускал язык, но сразу умолкал, окажись в их компании кто-то третий.
Они перебрались по стволу ели дальше, к новому резу. Федор взялся обеими руками за лосненую рукоятку пилы, уже в привычном, отупело-машинальном движении потянул на себя вылощенное полотно. Но скоро остановился, заглядевшись на мужика-доходягу. Мужиком-то, или попросту человеком, его вроде и назвать было некстати. Пугало огородное — и то краше… Отощалый до последнего предела, плечи обвисли, как сколотые, черен, точно сгорелая спичка. На длинной шее маленькая повислая голова, как обугленная селитра все на той же спичке. Черты лица неразборчиво темны — то ли от грязи, то ли от сажи, то ли от голода, который придает коже синь; лишь белки глаз слабо серели.
Доходяга взялся за срубленный еловый сук, чтобы отволочь его в кучу, но не осилил, упал на колени. И надолго замер в таком молительном положении. Без жалости (на всех жалости не набраться: в лагере доходяг пруд пруди, встречались и плоше, и тощее — тех натурально ветром сносило), но с чувством подступающей боязливости Федор глядел на него; так иной раз разглядывают никчемного нищего, разглядывают не из любопытства или сострадательности, а с отдаленной опаской — не узнать бы в нем собственные черты возможного нищенства и упадка. Ведь и ему, Федору, не заказано стать полудохлой мухой с оторванными крыльями; ведь и хлебушка у него осталось лишь на обеденную похлебку, в обрез, а уж на вечер — ни крошки, но так невыносимо сосет внутри, хотя еще не дошло до полудня.
— Уснул, парень? Дергай! — прикрикнул на него Волохов.
Пила выгнулась со стальным визгом, сбивчиво поползла по коре. Но Федор на доходягу поглядывал. Тот шатко поднялся с колен, побрел на окраину делянки, где стучали топорами. Шел мелко, тихо и, должно быть, не разумея куда. Когда раздался треск, а последний удар топора гукнулся эхом, доходяга остановился. Будто прислушался. Но головы на черном стебле шеи не поднял. Подрубленный комель, не в силах держать тягость высоченной разлапой ели, сухо скрипел. Ель, как бы раздумывая, на какой бок валиться, некоторое время еще держала вертикаль, затем тряхнула всеми ветками, и штырь макушки отлепился от неба. Треск нарастал. От встречного воздуха засвистело в хвое, пошел вой, и тонкая макушка по четвертине окружности понеслась с набирающей скоростью. Ель падала, и чем ближе к земле, тем стремительнее, шумливее — зеленой лавиной. Лесорубы что-то орали доходяге, но тот стоял как вкопанный.
«Уходи! Задавит! Уходи!» — безголосо выкрикнул внутри себя Федор.
Доходяга поднял голову на идущую на него ель, но даже не рванулся в сторону, наверное, все инстинкты околели в нем. Ветвисто-широкая ель рухнула наземь, пружинисто смягчила лапами удар, пошевелилась еще, будто в агонии, и замерла. Она наглухо накрыла доходягу, обняла ветками, безжалостно удавила в объятиях. Тот даже не пискнул.
— Пойдем поглядим, — сказал Федор, взволнованно дыша. Он и сам на мгновение побывал под падающей елью, но, в отличие от доходяги, успел выскочить…
— Чего глядеть? От него труха осталась. Отмаялся человек Нам-то с тобой не слаще, — пробурчал Волохов, стал дергать пилу в одиночку, но тут же и бросил впустую жечь силы. Заговорил колюче, злее, чем прежде: — Довели народец! Сам на плаху голову кладет! Смертушки ищет… То междоусобной войной, то тюрьмой изводят. Власть-то хуже напасти сделалась! Чума пройдет — народец выкосит. Самоуправец на трон залезет — хуже чумы выйдет.
Федор глядел, как несколько зэков, собравшихся возле поваленной ели, пытались высвободить из-под нее несчастного дохлеца. К месту события подскочил и бригадир Манин, размахивал руками, чего-то указывал, доносился его резкий голос:
— Пускай лежит, дурья башка! После распиловки вынем… Скоко нарубили, ты говоришь?… Пока нормы не будет, на зону ни шагу!
Волохов сел на пень поблизости, достал свой табачный мешочек, наскребал из скудных сусеков на закрутку. Снова заговорил, тише, ровнее, но столь же непримиримо. Под толстыми бровями с седыми крапинами черно вспыхивал злой взгляд.
— С Николашки малахольного все повалилось. Ни рассудка, ни воли — как ковыль в степи по ветру… Уродец на троне с рожей благообразной. Россию защитить не мог, престол свой похерил. Войну с япошками проиграл, на германском фронте погряз. От трона отрекся, а ведь помазанник Божий! И Россию, и Бога предал, как Иуда… К бабе своей, инородице, распутника Гришку допустил, нечисть во дворце пригрел. От Николашки везде и плесень поползла… Хилому орлу дятлы красные голову свинтили, теперь сами народец долбят. Сучье семя!
Почти неразлучно находясь с Волоховым, доверительно пребывая с ним в одной лямке, Федор многое узнает из петлистой полувековой биографии напарника. Выходец из крестьянской семьи архангельского середняка, в юные годы Семен Волохов преуспел в грамотействе. Потому и дерзнул, как когда-то Михайло Ломоносов, податься в Петербург, искать ученого поприща. В столичном студенчестве он, однако, числился недолго: разразилась Первая мировая и Волохов истовым патриотом стал под штандарт царской армии. В германскую дослужился до офицерского чина и носил за доблесть Георгиевский крест. Но с той же германской, захлестнутой мутью революционных приливов, невзлюбил безволье царя, трусость белоруких чинуш, всю барскую государственную челядь. В конце концов боевая тропка вывела Волохова на нетвердую в ту пору большевистскую почву. Гражданскую он завершал на стороне красных, щипал на севере антантовских друзей-недругов. Во времена нэпа Волохов жил в Питере, служил по железнодорожной части и существовал безбедно и весело. Но когда нэпманов «причесали», а крестьянин отец подпал «под раскулачку» и был обобран как липка, он вознегодовал на чинимый властями строй. «Николашку свергли, а народец посулом купили. Проста штука, да безотказна! Народец-то как баба. Наобещай ей с три короба — она и замуж за тебя выскочит. Потом знай грузи воз сколько хочешь да стегай кнутом. Из хомута не вылезешь. Черта с два! Красный-то хомут туже царского! Его снять — когда голову срубят…» За резкое витийство с пряными словечками не сносить бы Семену Волохову головы от неизбежного политического доносительства. Но повезло. Он угодил в заточение по уголовному делу — еще до плодовитых на тюрьмы и казни предсороковых годов.