Убрав недорезанные окурки в ящик стола, он сжег в пепельнице оставшиеся от выпотрошенных обрывки папиросной бумаги, тщательно вымыл руки и вернулся к столу.
– А теперь можно и попраздновать, – он указал на бутылку и уважительно поднял палец: – Шнапс! Настоящий шнапс, понимаешь? Большая ценность по нынешним героическим временам. Сейчас мы с тобой выпьем за Новый, тысяча девятьсот сорок четвертый год, но сначала я хочу сделать тебе маленький презент...
Он полез в карман и достал флакончик духов.
– Держи, переводчица, – сказал он, протягивая ей подарок. – Здесь, в лагере, тебе не до всяких таких штучек-дрючек, но восприми это символически – как залог лучшего будущего. Духи, конечно, дрянь, эрзац какой-нибудь, я не эсэс-группенфюрер, чтобы дарить парижские. Зато от души!
– Спасибо, господин Фишер, я искренне тронута.
– И заметь – без всякой задней мысли. Я ведь не пытался склонить тебя к сожительству?
– Нет, насколько я могла заметить.
– О, уж это ты бы заметила! Фишер был когда-то малый не промах, что верно, то верно. Правда, никогда не позволял себе использовать для этих целей служебное положение. Тем более в данной ситуации! Так что, переводчица, за свою невинность можешь не опасаться. – Он подмигнул и разлил шнапс но кружкам. – Прозит!
Таня, держа флакончик в кулаке, подняла кружку и сделала глоток. Шнапс оказался невероятно противным на вкус, она не удержалась от гримасы. Фишер, спохватившись, достал из стола пакет в вощеной бумаге.
– Совсем забыл – я тут организовал тебе пару бутербродов, съешь, а то станет плохо.
Она взяла, стала жевать – машинально, не разбирая вкуса, шнапс уже ударил в голову, и ей пришлось сделать усилие, чтобы понять то, что говорил Фишер.
– ...быть благоразумной и держать язык за зубами – вот все, что от тебя требуется, – говорил он, – иначе ты просто не доживешь до конца этого великогерманского свинства. А оно кончится рано или поздно, надо только уметь дождаться... Ты помнишь, мы как-то говорили о французской революции – ну, ты меня спросила насчет Анатоля Франса. Так вот, был такой аббат именем Сийес, современник Дантона, Робеспьера и прочих умников. Любил побаловаться политикой, был депутатом Национального собрания, даже одно время его президентом, но при терроре вел себя тихо и от гильотины ускользнул... как ни странно, да. Потом снова ожил, побывал послом у нас, в Берлине, консулом при Бонапарте, ну и так далее. Так я это к чему? Сийеса однажды спросили – что он делал во время террора? Он пожал плечами и ответил: «Я жил». Запомни эти гениальные слова, переводчица. Ибо бывают в истории эпохи, когда от мудрого человека требуется одно – выжить. Хотя я далек от мысли причислять тебя к мудрым людям, ты скорее хитра, это нечто иное, но Бог с тобой, я искренне хотел бы, чтобы ты выжила. И даже готов за это выпить. Прозит!
– Спасибо, – отозвалась она едва слышно, через силу допила шнапс и поставила кружку на стол. – Не наливайте мне больше, я не могу...
– Больше я тебе и не предлагаю, еще чего, остальное выпью сам. А ты ешь, ешь!
Странно, от бутерброда почему-то пахло духами. Ах да, подарок... Флакончик был все еще зажат у нее в кулаке, она поднесла его к носу, понюхала – запах немного походил на «Красную Москву». Таня крепко зажмурилась и, уронив на колени флакончик и недоеденный бутерброд, беззвучно заплакала.
А наутро проснулась совершенно больной – трещала голова, от одной мысли о еде мутило. К счастью, день был нерабочий, по случаю Нового года лагерников не погнали даже на обычные воскресные работы по разгрузке вагонов. В седьмой комнате было тихо, часть обитателей уехали в Эссен, получив увольнительные до вечера, другие отсыпались.
Таня заставила себя встать, запила таблетку аспирина горьким остывшим кофе и снова легла, задернув занавеску у своей койки, – чтобы никого не видеть и не слышать. Головная боль стала понемногу утихать. Из соседней комнаты – восьмой, «холостяцкой» – слышалось пение под гармошку – хлопцы, видимо, изрядно хватившие вчера технического спирту, без зазрения совести горланили советские песни – «Катюшу», «Спят курганы темные». Да ну их, подумала Таня, пусть себе поют, едва ли в такой день может оказаться в лагере какой-нибудь немецкий чин со стороны. А Фишеру на такие дела плевать, его можно не опасаться.
Доорав про парня, который вышел в степь донецкую, хлопцы с еще большим воодушевлением затянули «Любу-Любушку». Таня, постанывая от ломоты в висках, осторожно повернула голову на подушке, увидела рядом давешний флакончик и опять понюхала, закрыв глаза.
«Нет на свете краше нашей Любы» – это лето сорокового года, неутомимые рупоры громкоговорителей на сочинском пляже, горячая шершавая галька и блещущее море до самого горизонта, это непонятные Дядисашины разговоры с соседями по столу – Дюнкерк, Гудерьян (она однажды спросила, кто это, и очень удивилась, как армянин стал немецким генералом), танковые клещи, окружение – все то, что вошло в общеразговорный язык годом позже... А потом грохот колес, мчавших ее домой в Энск, к Сереже, плавное кружение золотых, уставленных скирдами, полей за широким пыльным окном международного вагона, запах духов и паровозного дыма в лакированной, бархатно-зеркальной кабинке купе, и она сама, шестнадцатилетняя, замирающая от ожидания встречи и от мысли, что у нее не хватит денег расплатиться с проводником...
Для нее эта старая простенькая мелодия – тот вечер первого сентября, обрывки музыки с танцплощадки, звезды в вершинах серебряных от луны тополей, и твердое Сережино плечо, и стук его сердца, и их торопливые поцелуи. Это – вся та ночь, промелькнувшая как одна секунда, прохладный голубоватый рассвет на проспекте Фрунзе, пустые трамваи и пустая гулкая лестница в спящем еще Доме комсостава, тихое, словно замершее в ожидании чуда, первое утро их любви.
А «Катюшу» – точно так же, с такими же рыдающими переборами, – выводила в толпе гармонь там, на сортировочной, в те последние страшные минуты, когда уже не было ни слов, ни мыслей, ничего, кроме леденящего сознания наступившей в мире пустоты. Когда уже никакими поцелуями, никакими объятиями нельзя было удержать его, стоявшего перед нею в солдатской одежде, в пилотке и гимнастерке с коротковатыми, не по росту рукавами. «Выходи-и-ла на берег Катю-у-ша!» – пели в вагонах, а вагоны шли быстрее и быстрее, громыхая на стыках и обгоняя бегущих, и она бежала вместе с другими, спотыкаясь, ослепнув от слез и не видя ничего, кроме огромного закатного зарева впереди, там, куда убегали, обгоняя ее, красные громыхающие вагоны...
Все это было ее прошлым, а прошлое было частью ее самой, оно определяло ее настоящее и, вероятно, ее будущее. Что ей могла дать спасительная «мудрость» аббата Сийеса!
Конопатый орловец Валерка подстерег ее на лестнице поздно вечером, когда она возвращалась к себе из канцелярии.
– Тань, ты в воскресенье сможешь съездить в Эссен? – спросил он вполголоса, поднимаясь вместе с нею. – Там один парень хочет тебя видеть...
Таня остановилась.
– Какой парень? – спросила она, изумленно глядя на своего бывшего сподвижника по «шарашкиной команде», которого ей удалось вытащить оттуда и устроить на постоянную работу в Эссен, в какую-то деревообрабатывающую мастерскую.
– Наш, остовец, – он про тебя спрашивал, это в том лагере, откуда нам гемюзу возят, знаешь?
– Гемюзу нам возят из «Фридрихсфельда». А ты что там делал? И почему этот парень обо мне спрашивал?
– Да я почем знаю! Мы там работаем, от мастерской, бараки ремонтируем. С самого Нового года. Он вчерась подошел и спрашивает, с какого мы лагеря. А я говорю – со Штееле. Он говорит – это что в школе или что в бараках? Я говорю – в школе. Он тогда спрашивает, как, мол, у вас зовут переводчицу, не Татьяной ли...
У Тани перехватило дыхание.
– Как он выглядит? – шепнула она, боясь поверить догадке.
– Да так, – Валерка неопределенно пожал плечами, – вроде рыжеватый. А лицо такое корявое, вроде бы от оспы. Ростом невысокий, с меня будет, только поширше.
– Ну, хорошо, – сказала Таня разочарованно. – Так зачем я ему понадобилась?
– А он не говорил. Сказал – спроси, мол, у нее, сможет ли взять в воскресенье увольнительную, часа в три. Нужно, мол, поговорить. И если сможет, чтоб передала, где будет.
– Я могу, конечно... но только нужно заранее спросить у коменданта, а сейчас он уже ушел. Завтра я спрошу и вечером передам тебе, а ты послезавтра ему скажешь. Сегодня среда? Ну вот, это будет как раз пятница, успеешь...
На следующий день она сказала Фишеру, что хочет в воскресенье съездить в Эссен, и попросила дать увольнительную сразу, чтобы потом не забыл. Тот не стал возражать.
– Только никаких кино! – заявил он, прихлопнув лагерной печатью заполненный бланк. – Попадешься – я тебя выручать не стану.
Таня заверила его, что в кино не пойдет.