— Так понимаю — приукрасили?
— Не это главное…
— Главное, парень в другом… Главное в том, что машину-то вы подбили?
— Это — было… И разведку боем отбивали. Нет, про то, что делали, — тут правда. Тут ничего не скажешь…
— А чего ж тебя волнует? Слова разные умные? Так это, как я понимаю, тот старший лейтенант маленько себя приукрасил: во как все знаю и во всем разбираюсь! Ты на это плюнь. Ты в суть посмотри: дело сделал, о тебе написали. Сейчас, так я понимаю, по всему фронту сидят люди, читают и думают: а что? Может, и правильно этот самый Жилин действует? Ведь что получается, парень? Под Сталинградом дерутся, а мы вот — в доме отдыха…
Жилин еще не понимал, куда клонит этот кипенно-белый мужчина, но то дальнее, что толкнуло его на организацию снайперского отделения, что заставляло и его и его товарищей-добровольцев после ночных бдений на передовой днем выходить на охоту, рисковать жизнью, недосыпать, недоедать, да еще в дни неудач переживать насмешки и недоверие, вот это, уже невысказываемое — дальнее, взорвало его. Он резко обернулся и как-то хищно, стремительно изогнулся, как перед дракой.
— Когда мы под Москвой наступали, помнится, на других фронтах тоже… не так уж много существенного происходило.
— Ты не о том…
— И об этом! — упрямо отрубил Костя.
— Ладно. Но главное все-таки в том, что в тебе совесть жжется, а вот теперь, может, и у других совесть… вскинется. Вот что главное.
Поджарый Иван со шрамом посуровел.
— Совесть — она у всех есть. И у всех жжется… И то правда — у нас ребята говорили: на кой черт сэкономленные снаряды швыряем с закрытых? Нужно на прямую наводку выходить. Курорты устраивать всякий сумеет.
Все заговорили вразнобой — водка подогревала, лица, красные или багровые не только от пара или водки, но и от прилившей крови, казались злыми и непримиримыми: того гляди, разгорится драка.
Но драки не случилось. Просто говорили так, как говорят рабочие после получки, — о своем цехе, о непорядках, о том, что и как сделать. И санитар — самый пожилой и, видно, самый простодушный — постучал ногой по опрокинутой шайке и сказал:
— Вы чего ж, мужики, на парня насели? Он, значит, фрицев стрелит, а вы за это самое на него и насели?
И все четверо переглянулись, увидели лица собеседников, ощутили собственный яростный настрой, и круглолицый засмеялся:
— А ведь верно! Мы еще собираемся, а он… А-а… да что говорить. Осталось у меня тут маленько.
— У меня тоже есть, — кивнул улыбающийся голубоглазый. — Я ведь с того и начал… — попытался он оправдаться, но его перебили.
— Ладно! Разболтались! Ведь что за народ пошел — как чуть чего, так политику подводят. А она — вот она, политика. Бей фрица, а время выпало — и выпить не грех.
Круглолицый, рассуждая, разлил водку, встряхнул фляжку, и они опять выпили, но санитар свою кружку отставил:
— Мне хватит, ребята, я — при деле.
Он ушел, и когда беседа шла уже поспокойней, но без доброго настроя — слишком уж глубинно она началась, — санитар вернулся и принес пахнущее сухим жаром и дезинфекцией обмундирование. Оно было разглажено, а на гимнастерках неправдоподобно чистыми и ровными полосками белели подворотнички.
Вот, — победно сказал санитар. — Стараются девчата, защитничков ублаготворяют.
Потом он раздал еще и по паре теплого, байкового белья. Оно было удивительным, это теплое белье: младенчески нежное с изнанки, плотное с лица, и натягивать его на новое же шелковисто-обыкновенное белье здесь, в теплом предбаннике, казалось неправильным, почти кощунственным. Хотелось любовно сложить его, завернуть в газетку и спрятать на самое дно сидора до какого-то особого, торжественного случая. Но потому, что особых, торжественных случаев не предвиделось, стало грустно, и одевались медленно, словно примериваясь к сладко млеющему, чистому телу и непривычно новому белью. Когда натягивали гимнастерки, опять увидели подворотнички и завздыхали: выходит, есть еще заботливые, теплые женщины на свете, есть и другая, недоступная им жизнь.
От этого у каждого должно было заныть сердце и грусть усилиться, но этого не случилось: за многие месяцы боев, грязи, крови, смертей они так втянулись в эту неестественность, что как бы забыли о существовании другой, чистой, неторопливой, в чем-то женственной жизни, ради которой они переносили все, что переносили. А эта жизнь, оказывается, существовала, она обволакивала и радовала, и за нее, забытую, явно стоило драться и терпеть то, что они терпели месяцами.
— Послали меня как-то в дом отдыха, — мягко акая, начал круглолицый. — Хорошо было… Море, понимаешь, кормежка… А вот такого… бельеца — не было. Белье свое привозили.
И пока одевались, пока перепоясывались и заправляли мятые, теплые шинельки, их не оставляло ощущение светлого, тихого праздника, случайной радости. Потому и шли они к штабу медсанбата не торопясь, прислушиваясь, как поскрипывает необычно ранний в том году снежок, с благодарностью принимая пощипывание мороза, — лица еще не высохли, и мороз брал хватко, — разбираясь каждый в своем, внутреннем, а все вместе привыкая к совершенно непостижимому для них — к отдыху.
А Жилина отдых этот уже не волновал. Он опять переживал статью. Получалось, что всему голова комбат Басин. Костя его уважал. Но ведь не Басин организовал отделение, не он отстоял его перед комиссаром. Это теперь, когда комиссар стал замполитом, теперь Басин все может решать по-своему. А прежний комбат капитан Лысов? Он и погиб, может, потому, что Жилин увлекся снайперской охотой и не прикрыл его в бою.
Костя не был виноват в смерти комбата, он это знал. И все знали. Но в душе, в самой ее глубине, жила и саднила вина перед Лысовым. От границы, через окружения, до Москвы Жилин прикрывал комбата, вытаскивал его раненого. Но здесь, в обыкновенном бою. не уберег, и вот Лысов забыт, и все его заслуги — Басину. Разве ж это справедливо?
Они поселились вместе. Большая, еще новая, не перегороженная изба, уже утратившая свое домашне-крестьянское обличье, пахла дезинфекцией, простым мылом и немного не то мочой, не то гноем — тем самым душным, неестественным, чем пахнут госпитальные палаты. Но этот запах перебивался острым, свежим запахом хвои: лапник ковриками лежал у нар и кроватей, висел на межоконных проемах. Его глубокая, вошедшая в силу зелень словно сливалась с темным золотом голых стен и яркой, нарядной белизной новенького постельного белья, рождая ощущение забытой, детской, елочной праздничности.
В избе уже поселились отдыхающие — тоже обалдело-веселые, распаренные. Они заняли лучшие места — кровати и нары у окон и поближе к печи. Жилину и его новым товарищам остались только нары вдоль глухой стены.
Петр Глазков вздохнул и стал успокаивать:
— Это, может, даже к лучшему, потому что дуть меньше будет, и опять же…
— Хватит, — махнул рукой круглолицый Горбенко. — Было б лучше, они б не навалились. Иван Рябов решил за всех:
— Дареному коню в зубы не глядят, на бесплатном постое хозяев с полатей не сгоняют. И тут перебьемся.
Они кинули свои потощавшие сидоры на нары. Костина кирзовая сумка пришлась к краю, но Глазков сразу же уступил ему место в серединке, и эта не то что угодливость, а излишняя уступчивость не понравилась жившему в эти минуты обостренной справедливостью Косте.
Он огляделся и глубоко вздохнул. В его Камбициевке, как и в ее округе, русских печей не держали: слишком громоздки, да и дров в степном краю не напасешься. В деревнях и станицах топили соломой, подсолнечным и кукурузным будыльем. А чаще ставили плиты и топили каменным углем. Но Костя с первых, еще мирных учений признал русскую печь за свою. На ней хорошо было погреться после бросков и учебных атак. А в войну и говорить нечего…
Костя обошел печь и обнаружил, что вещей на ней не имеется. Видно, в избе собрались бывалые солдаты, привыкшие на постоях не зариться на теплые местечки, где отсиживалась детвора и старики. Жилин вернулся, взял свою сумку и шепнул Глазкову:
— На печь полезем?
Тот сразу понял, что к чему, и прихватил свой сидор.
Те, кто прибыл раньше, попробовали протестовать, но Рябов и Горбенко вступились за товарищей так, словно их маленькая удача была и их удачей. Горбенко даже крикнул:
— Это ж вам Жилин, а не кто другой. Понятно?
И когда кто-то сонно осведомился, чем же знаменит этот Жилин, Глазков уже с печки прокричал:
— Газеты читать надо, лапотники! Знаменитый снайпер! Тот, что машину взорвал. А это, как сами понимаете…
Договорить ему не дали. Но, вероятно, с этой минуты утвердилось странное положение Кости Жилина.
На обеде — не в котелках, а в мисках, только ложки свои, не где попало, а за столами — ребята из избы, не сговариваясь, отдали Косте лучшее место с краю, обращаясь с ним как-то подчеркнуто уважительно, так, что на это обратили внимание с других столов. И тогда их стол как бы возвысился: как-никак, а именно среди них сидела знаменитость. Уже в кино Костя почувствовал на себе любопытные взгляды, а потом и услышал вопрос шепотком: