Тащить на себе пятипудовый груз — это и для здорового человека работа нелегкая. У Фомичева остро щемило в груди, мутилось в глазах, дышал он трудно — с хрипящим надсадом и свистом. Вначале он решил отдыхать по десяти минут после каждого километра, но на первом же километре уходился так, что лежал пластом полчаса.
Тихон Спиридонович пожалел товарища, вызвался идти дальше сам, но очень скоро опять изнемог. Опять Фомичеву пришлось взваливать его на спину, а ноги тряслись, разъезжались, кровь подкатывала к вискам густыми, тяжелыми волнами. Тогда понял Фомичев, что дотащить Тихона Спиридоновича ему не под силу, надо что-то придумывать. А что придумаешь, если в степи пусто и некого позвать на подмогу?
К вечеру низкое солнце позолотило степь, еще шире распахнув ее на все стороны. Фомичев прикинул: километра четыре прошли, не больше.
Задыхаясь, Фомичев присел, осторожно опустив Тихона Спиридоновича на землю. Ногам и плечам сразу стало легко, воздух свободно, свежо хлынул в грудь.
— Плохи наши дела. Слышишь, Тихон Спиридонович?
— Слышу.
— Удивительное дело — и крови потерял я немного, а слабость такая, что совсем одолела… Не донесу я тебя, Тихон, силы не хватает.
Тихон Спиридонович молчал, лежа на боку, уткнувшись лицом в сгиб локтя.
— Вдвоем нам здесь, в степи, оставаться нет никакого расчета, — сказал Фомичев.
— Я же говорил, — глухо, в землю, отозвался Тихон Спиридонович. — Я там еще говорил.
— Понадеялся я на себя, да ошибся малость. Главное дело — ранение, а то бы я вмиг домчал.
«Ну что же, — подумал Тихон Спиридонович, слыша голос Фомичева неясно, словно сквозь ватное одеяло. — Пусть так… Все равно!..»
Если бы Фомичев мог проникнуть в мысли Тихона Спиридоновича, то, конечно, ни за что не оставил бы его и степи. Но Фомичев был человек простой — что думал, то и говорил, и так же прямо понимал чужие слова, не стараясь разглядеть в их глубине скрытого смысла.
— Здесь место хорошее, — говорил Фомичев. — В кустарнике никто не увидит. Да и ночь скоро. Очень хорошее место.
— Да, хорошее… — повторил Тихон Спиридонович. — Очень хорошее место…
— Один я мигом дойду, — продолжал Фомичев. — Доложу командиру, возьму бойцов и с носилками — обратно. Не бойсь, не помрешь за ночь-то!
Приподнявшись на локте, Тихон Спиридонович посмотрел на своего дружка долго и странно и сказал:
— Я понимаю. Ты иди, Фомичев. Ты иди.
Фомичев неловко усмехнулся.
— Силы, понимаешь, не хватает! Если бы не ранение, тогда дело, конечно, совсем другое!
— Ты иди! — повторил Тихон Спиридонович с напором в голосе. — Иди, Фомичев!..
— Да уж придется. Другого нет выхода…
Фомичев наломал веток, нарвал полыни, устроил Тихону Спиридоновичу подстилку.
— Зипун я тебе оставлю, а мне самому на ходу и так тепло будет. Вот коньяк тебе, а это фляга с водой. Хлеб, сала кусок. Как у тебя автомат, гранаты, наган — в порядке?
— Спасибо… В порядке наган.
— Ну, прощай!
— Прощай!
Тихон Спиридонович на секунду задержал руку Фомичева в своей руке, вздохнул и затих на подстилке.
Он слышал удаляющиеся шаги — шорох сухой травы и хруст веточек под сапогами. Потом встала вокруг тишина, время остановилось — Тихон Спиридонович остался один.
Над ним была чистая бездонная глубина, такая спокойная, что ему сразу хорошо стало на сердце — все кончилось, ни о чем не надо хлопотать и никуда не надо спешить. Он лежал, смотрел в небо и словно бы тихо растворялся в нем, рассеивался голубым туманом и сам для себя, со всей своей жизнью, мыслями и чувствами, становился постепенно как бы далеким воспоминанием, которое не терзает сердце, а лишь слегка томит его. «Ну и пусть! — подумал он. — И совсем не страшно…» Ему и в самом деле было совсем не страшно. Он закрыл глаза. На него слабо тянул понизу мягкий ветер, холодя щеку.
Минуты или часы прошли в забытьи — он не заметил, но когда снова открыл глаза, то не увидел сквозной и спокойной голубизны над собой — небо опустилось и потемнело, утратив свою прозрачность, а по горизонту, между лиловыми завалами туч, протянулось тонкое и длинное оранжевое перо.
Хотелось пить. Тихон Спиридонович нашарил флягу и поднес ко рту. Попался коньяк — все равно! — он хлебнул раз и другой, как воду, не, чувствуя вкуса и крепости. Вскоре голова истомно закружилась, мысли прояснились и пошли взблескивать, сменяя одна другую и угасая бесследно. Тихон Спиридонович грустно усмехнулся, вспомнив Фомичева, — утешать взялся, вот чудак! А хороший был парень!.. Он вспомнил Фомичева, как вспоминают давно умерших или уехавших без возврата в дальние края, — словом, как вспоминают близких, встретиться с которыми больше не суждено. О том, что с Фомичевым простились всего шесть часов назад, он не подумал, да этих шести часов и не было для него: шесть ли часов, или шесть лет, или шестнадцать лет — не все ли равно?.. Так же отдаленно вспомнил он Никулина, Жукова, Папашу, потом в неясной смутной дымке встало перед ним лицо Маруси Крюковой, и он в своем сердце не ощутил ни боли, ни тоски, ни порыва.
Это были те страшные минуты в человеческой жизни, которые старят и охлаждают сердце, замедляют его биение, наполняют вялым безразличием, как холодным пеплом. Не очень крепок, видно, был стебель, на котором держался в жизни Тихон Спиридонович, и сейчас этот стебель пересыхал стремительно. Если бы тело Тихона Спиридоновича успевало дряхлеть вслед за его душой и сердцем, то в один этот вечер он бы высох, пожелтел, лицо его покрылось бы морщинами, волосы побелели и голова затряслась.
Он выпил еще коньяку и, оглушенный им, скользнул и черную пропасть, где не было ни мыслей, ни воспоминаний, ни видений…
Очнулся он уже глубокой ночью. В холодной пустоте неба точно тянуло порывистым ветром, звезды мерцали неровно, то разгораясь, то снова тускнея. Беспредельным холодом веяло оттуда, нестерпим был этот ледяной звездный свет, а кругом стояла черная непроницаемая тишина и темь. Тихон Спиридонович приподнялся, посмотрел, ничего не увидел и сам почувствовал, что глаза у него безумные. «Эй!» — крикнул он слабо; голос его рассеялся без следа в этом великом звездном холоде. Тогда он понял, что погиб; он понял это с неотвратимой ясностью и ужаснулся. «Захар! Эй, Захар! Фомичев!» — позвал он и заплакал, вспомнив, что Фомичев ушел от него.
То, что он испытывал, не было страхом или ужасом, а чем-то гораздо большим по безысходности и непоправимости своей. Тело его не успело одряхлеть вслед за его душой, и произошло нарушение той внутренней целостности и гармонии, без которых нельзя жить человеку, если он не безумен. А отсюда родился уже и не страх, а смятение, уверенность в том, что все кончилось и Фомичев, конечно, не вернется. Мысль эта все время таилась в душе Тихона Спиридоновича и тихонько подтачивала его, а теперь заслонила собою все, тяжко подавила разум и волю.
Ему стало так безнадежно, такую предельную подавленность и обреченность ощутил он в себе, что не мог больше ни думать, ни рассуждать — оцепенел в тоскливом изумлении. Над ним нависла темная тысячепудовая глыба, готовая вот-вот оборваться, и некуда было убежать или спрятаться. С заледеневшим сердцем он ждал, боясь поднять глаза к звездам.
Преступление Тихона Спиридоновича
Те же яркие звезды, дрожащие трепетным огнем, то разноцветно вспыхивая, то опять тускнея, светили и Захару Фомичеву, когда он, одолев последний овраг, выбрался на глухой проселок, ведущий прямо к своим.
Фомичев был ранен тяжелее, чем показалось ему вначале. Он шел через силу, с натугой, пошатываясь и спотыкаясь, иногда падал. Он шел, не меняя курса, все вперед и вперед — пересекал промоины и лощины, переваливал через холмы, пробирался сквозь кустарник, увязал в топких мочажинах. Тяжко было ему, земля сладко манила прилечь, сами собой подгибались ноги, просили покоя, но разум и воля приказывали Фомичеву держаться, и он, как истый русский солдат-матрос, повиновался без жалоб и сетований, поскрипывая только зубами, когда приходилось очень уж трудно.
…Он дошел, а как — не помнил и сам.
— Ого! — сказал Никулин, увидев при свете карманного фонарика бурую от засохшей крови повязку на голове Фомичева и под ней — осунувшееся иссиня-меловое лицо с запавшими глазами, торчащими скулами и сухими, запекшимися губами.
— В порядке, — прохрипел Фомичев; в горле его засипело и булькнуло. — Разведали…
— Где Вальков?
— Там остался…
Фомичев покачнулся. Папаша подал ему кружку, наполненную чаем пополам с вином. Он жадно выпил и сел тут же, прямо на землю. Никулин приказал отвести его в свой командирский шалаш.
— Давай фонарик поближе, — сказал Фомичев, когда пни остались вдвоем в шалаше. — Вот смотри… — Он достал из кармана записную книжку. — Здесь у них переправа, здесь — траншеи в обе стороны по берегу, а по буграм дзоты.