Взвыли, заревели рядом танки, как звери. О, они обошли тебя, солдатик. Они вывернулись из-за того гольца. Здесь гольцы — голые горы, в трещины камня набивается снег, торчит жалкой медицинской ватой, серой корпией. Сейчас они увидят тебя, и черная шея танка повернется, и огонь достигнет твоей жалкой живой шеи. Огонь выберет место. Он захочет угнездиться в твоей груди. В твоем лбу, так и не успевшем подумать о прекрасном. О любви, к примеру. Ты очень молод, солдатишко. Хоть ты нанюхался смерти вдоволь, как кокаину, а все же ты молод, и ты не знаешь лязг ее костей.
В черном, разорванном на лоскуты небе взвились, взвихрились и рассеялись, растаяли яркие красные брызги сигнальных ракет.
Танк наставил черную железную шею орудья на бедного маленького человечка. Солдат успел вздохнуть, а помолиться не успел. Огонь лизнул черный воздух, прошил морозное тягучее, как холодный мед, пространство, достал его красно-желтым похотливым языком. Смерть всегда неистово хочет жрать. Огонь голоден всегда. В особенности на Зимней Войне.
Солдат вскинул руки, приподнялся на коленях, будто собирался идти в атаку. По груди, затянутой в грязную болотную гимнастерку, полоснули струи огня, и кровь выступила мелкими, частыми красными нотами, разбрызнулась, как паузы по партитуре. Он упал лицом в снег. С его затылка ему на щеку сползла каска. Прошло несколько минут… веков?.. Он уже нисколько не отличался от лежащего ничком собрата, в изорванном в клочья маскхалате, в утепленных ватой, простеганных штанах — нога в крови, рука без кисти, перетянута выше локтя ремнем: видно, пытался в предсмертной судорожной панике унять, остановить кровь, — да не смог. И кто что из простых солдат смогает на Зимней Войне? Никто и ничего. Участь солдата — умирать. Да и командир смерти не боится.
Зимняя Война. Необъявленная. Вечно идущая. Без видимых причин. А, болтали, была причина — кто-то в кого-то там выстрелил. А может, это только слухи. Сейчас никто уже и никогда ничего не узнает, как и почему. Идет — и все. И умирай на ней. И все новые и новые солдаты посылаются, мальчишек выдергивают прямо из постелей, с голубиных чердаков, от юбок вопящих матерей.
Солдатик лежал ничком. Каска его отсвечивала красным в огне далеких орудий, как красное яйцо. Через несколько дней он вмерзнет в снег. Он хорошо сохранится. Если бы сюда приехала его мать, она могла бы его запросто опознать.
— Войди!.. Взойди в церковь-то, нехристь!.. Да за гибнущих на Войне — помолись… языком-то поворочай своим… Люди, чай, это не птички… падают там, навсегда остаются… в горах этих проклятых…
— Ну, мать, что на меня так смотришь… я-то тут при чем… я, што ли, эту самую Войну развязал… помолюсь, конешно… да толку што… тут разве Бог поможет… может, это Бог сам ее на нас и наслал… за грехи…
Из открытой двери церкви доносились небесные звуки хора. Нежный девический голос взмыл вверх. Так взмывает белая голубка в синее, отчаянно прозрачное небо.
Вокруг церкви сбивались в стаи собаки, лаяли голодно, надсадно, брехали, высунув языки до когтей, до алмазного сверканья снега. Собаки устраивали на снегу игрища и гулянья. Морозы стояли крепкие, жестокие — до звона чугунных рельсов в ночи, под яркой раскосой Луной.
Господи сил, Господи сил. Она военная жена. Она на фронте. И эта Зимняя Война ее истреплет вконец. И ее зовут Кармела. Сладкое, никчемушное имя. Если б она могла печь хорошо блинчики и оладьи, она осталась бы в Армагеддоне. Она попросилась бы работать на кухню в любую, самую захудалую и занюханную блинную или пельменную, она простаивала бы часами в жару и в чаду, отбрасывала со лба жирные потные волосы, пекла и пекла, ляпала на огромную черную сковороду шматки белого теста, переворачивала их деревянной лопаточкой, чтобы потом сбросить с раскаленного железа сковороды и накормить голодных людей. Вон они, люди — кучами стоят, толпятся за перегородкой. Всем хочется есть. Все лязгают зубами. Криво усмехаются. Корчат ей рожи; ей, кухарке и раздатчице.
А теперь вот тут прозябай. Корчись под выстрелами. Ее два раза уже ранило. В горах затеряна заброшенная табачная фабрика. Солдаты хотят курить. Она набивает старым, древним табаком самодельные трубочки, свернутые из любой бумаги — из старых газет, из грязных ошметок, годных разве что для клозета. Она и сама тишком научилась курить. Подносит к носу свернутую горе-сигарету, вдыхает терпкий запах. Потом лезет в карман за спичками, чиркает, тщится — напрасно, спички сырые, крикни вестового, поклянчи у него зажигалку. Модную, американскую. Таких в России не делают.
И взвей язычок синего огня; и прикури. И затянись — так глубоко, чтобы дурманный дым поднялся к темени, обволок глаза, кинул ко щекам пламенную, темно-алую бредовую кровь. Сколько крови на Войне. Сколько криков. Покури вот так, молча. Помолчи.
Они там, за стеной, гогочут, клекочут. Они птицы. Они маленькие людские звери. Они воюют — зачем-то, бесконечно. Берегись, Кармела, табак — это на опий. Не укуришься. Простой смерти подобен. К тебе, в домульку, все время, то и дело наезжают люди на черных военных машинах. Стучат в дверь сапогами. Ломятся. Требуют: нам сигарет, кустарной твоей махорки!.. да поживее… мы тут же едем на передовую… мы с передовой… перед смертушкой хоть накуриться вволю!.. да не мешало б еще и девчонки отпробовать… а, Кармелка?!.. что жмуришься… не хочешь?.. что, обидели мы тебя, да?.. извини, мы не хотели… да ни за какие деньги не поверю, что ты тут — ни с кем… заткнись, дурень, у нее же есть муж!.. Какой муж?.. этот, мрачный хмырь такой, все молчит всегда, что ли?.. это — ее муж?.. ну и влипла девка… да нет, ребята, это не муж, это так, военный муж… вот закончится Зимняя Война — они тут же и разженятся… это здесь они, от тоски… Заткни глотку, ты!.. девушку не оскорби!.. знаешь китайскую мудрость: никогда не бей женщину, даже цветами… а словами — можно?.. а лучше всего, по-нашему, по старинке, — кулаками, — смирней будет, слаще тело будет… и душа прогнется, под меня мягко ляжет…
Мягко стелет — жестко спать…
В дверь забарабанили, загрохотали. Знакомый стук. Это он. Только он так тарабанит, будто на пожар. Она любит его? Как и кого можно любить на Войне?! Она отерла пот и табак с влажной, в капельках, губы пропахшей табачными листьями ладонью. Побежала открывать — путаясь в рассыпанных на полу свертках с сухими пахучими листьями, задевая ногами о крепко увязанные мешки с табаком, заплетаясь, спотыкаясь. Она все-таки еще пьянела с глубоких затяжек. Вот когда она совсем научится курить и не будет пьянеть, а только холодно щуриться сквозь сизый дым — вот тогда она будет настоящей солдаткой.
Она резко откинула гигантское кривое ухо железного крючка.
— Это ты, Юргенс!.. это ты… проходи!.. Я работаю…
Мужчина прошел в табачную каморку, согнувшись, чуть не задев головой о притолоку — так был высок. Когда я иду, я задеваю головою тучи, смеясь, говорил он. И она смеялась вместе с ним. Бедная Кармела, руки твои все в табаке, и нос тоже, да ты и не сыта и не пьяна. А как хочется вкусной, сытной еды здесь, в проклятых диких горах. И хорошего вина. И стол накрыть. Хорошо выстиранной белой камчатной скатертью; и уставить его драгоценной, прозрачной хрустальной посудой; а говорят, есть такой богемский хрусталь, он цветной, и на снежной белизне горят разноцветные рюмки, синие фужеры, темно-красные бокалы. И она трогает их мокрыми пальцами, обводит пальцем края, и они звенят, звенят, поют тонкую, скорбную застольную песню. И люди, стоящие и сидящие за богато сервированным столом, улыбаются друг другу, шутят, травят анекдоты, сыплют светскими непристойностями, галантными фразочками, шепотом выбалтываемыми тайнами, передавая друг другу на блюдечках то шпротину, то мандарин, то дольку апельсина, то ломтик дыни, то кровавый, дымящийся бифштекс. Кровь. Опять кровь. Не надо кровь. Лучше пусть передадут мне… вон там, видите, возвышается горка… немножечко салата оливье и, пожалуйста, две крабовых лапки. И налейте чуть-чуть желтого муската в бокал. Я выпью за вас, господин… В какой прежней жизни это было. И с тобой ли. Ты не перепутала ли чего.
— Привет, Кармела. Как ты тут?
— Да уж как видишь.
Он видел — раскардаш; развал; раздрызг. Мешки с горным тибетским и алтайским табаком то завязаны, то развязаны, из холстины табачные духмяные рыжие пряди торчат, благоухают. Работенка не бей лежачего. Свернуть сигарету, набить душистым мусором. Зачем мужик курит сухие растенья? Чтобы набраться храбрости, трус врожденный?.. Чтоб забыться — здесь, на Войне, где помнишь все до пятна чужой крови на вороте гимнастерки?
— Я тоже ничего себе. Я убил троих.
— Богатый урожай.
— Меня хотели убить, а я убил троих. Справедливый расклад, а?
— Все, что делает Господь, все справедливо.
— Умоленная дура! Твои молитвы надоели мне!
— Ты разве некрещеный, Юргенс. Давай я тебя покрещу. Встанешь под водопад, я прочитаю «Отче наш», а крестик…