III
Отец его вел странный образ жизни. Он был инженером-дорожником и потому (так было принято считать в семье), что вблизи их города не строили дорог, скитался по всей стране, присылая открытки то с Северного Кавказа, то из Средней Азии, то с Дальнего Востока. Иногда он неожиданно появлялся. Входил загорелый, худой, смеющийся и ни с кем не здоровался, точно вышел из дому всего час назад. А через несколько дней уже сидел у окна небритый, рассеянный, угрюмый, напевая песню, которая до сих пор вызывала у Мити раздражение своей нелепостью:
Лиловенький цветочек
Испанской красоты,
Ты меня не любишь,
А я – наоборот.
Любил ли он отца? Пожалуй, нет. Его любовь к мужской половине света безраздельно принадлежала дяде. С ним была связана страсть к таким волнующим вещам, как ружье, патронташ, пистоны, порох, собачий ошейник, плетка, крючки, лески, удилища, блесны…
Вернувшись с охоты, дядя клал возле его постели убитую дичь, а утром он с любопытством и трепетом перед какой-то загадкой рассматривал, поворачивая в руках, краснобровых тетеревов, щеголеватых весенних селезней, скромных пестреньких куропаток или тяжелого окоченевшего зайца. Чем-то странно пахло от них – пером? кровью? порохом? снегом? болотом?..
Мите уже семь лет. Он лежит с дядей под одним одеялом на застекленной с трех сторон террасе и, за всю ночь так и не сомкнув глаз, смотрит на окно. Там, сквозь лозы волчьего винограда, виден неподвижный, как глыба, клен, тонкий серпик луны чуть сбоку от него и густая россыпь зеркально блестящих августовских звезд. Бесконечно тянется эта пытка бессонницей и ожиданием. Но вот серебристо-голубой серпик, поднявшись выше клена, начинает как будто истаивать, бледнеть, дядин яростный храп внезапно обрывается, и Митя сейчас же вскакивает, точно подброшенный тугой пружиной.
– Пора?
Все готово еще с вечера. Переговариваясь шепотом, они быстро одеваются, выпивают по стакану молока с хлебом и выходят за ворота.
Очарователен и странен город в предутренней тишине. Где-то звучно щелкают по мостовой каблуки одинокого прохожего; сама по себе, без ветра, вдруг прошелестит листва тополей; протрусит, опустив голову, не глядя по сторонам, собака, и оттого, что у нее есть какая-то своя, непонятная, не зримая людям жизнь, леденящий холодок мистического страха на миг обожжет с головы до пят, точно это и не собака вовсе, а оборотень. Митя старается держаться поближе к дяде. Они спускаются по крутым окраинным улицам к реке, которая вся – с берегами, плотомойками, реденьким ивняком, лодочными причалами – укрыта, как мокрой ватой, густым туманом.
– Oп! – негромко кричит дядя в этот туман.
И через минуту из него неуклюже вылезает огромная фигура, неся с собой крепкий запах махорки, пропотевшей одежды, рыбы. Мите удается разглядеть заросшее щетиной лицо с крупным носом, глубоко ушедшие под лоб глаза и дальше, до самой земли, только широченный тулуп с длинными болтающимися рукавами.
– У-у-у, – радушно гудит фигура, приглядываясь к дяде. – Не отбило тебе, Егорыч, охотку впустую-то шляться? Я бросил. И фузею свою зятю продал… Нет той охоты, милок, а этой и не надо, напрасное дело.
Митя преисполнен важности оттого, что дядю знают все охотники, знает этот лодочный сторож, и ему хочется как-то особенно подчеркнуть свою близость к дяде и ко всему дядиному.
– Лай! – негромко, но строго зовет он и берет за ошейник Лая, который весь мелко дрожит от возбуждения.
Дядя и сторож исчезают в тумане; отчетливо слышны на воде их голоса, гремит лодочная цепь, стучат уключины.
Наконец все готово. Митя садится на корму, привычно прыгает в лодку Лай, и дядя начинает легко, без толчков, отгребать от берега.
– Напрасное дело, – еще раз со вздохом напутствует их сторож.
На воде тихо. Но если прислушаться повнимательнее, тишина, полная мелких шорохов, бормотанья, бульканья, всплесков – невнятных звуков реки, звуков ее жизни и ее движения. Куда и долго ли плыть в этом розовом от восходящего солнца тумане? Но дядя уверенно направляет лодку по реке, по старицам и протокам, пока из тумана вдруг не выступают очертания изб, плетней и сараев. Это деревня, где живет тот самый Василий Васильевич, который похож на Николу-угодника. Должно быть, какое счастье – жить здесь, в этой заречной деревне! Пока дядя привязывает лодку к врытому в берег бревну, Митя вслушивается в далекое мычание коров, в щелканье пастушьего кнута и воображает себя взрослым, живущим в такой же точно деревне. Лодка, ружье, собака – больше ничего не нужно ему в жизни; он встает каждый день на рассвете, кладет в сумку хлеб, лук, соль и, свистнув собаку, уходит в болота и поймы бить дичь… А туман между тем поднимается выше. Сквозь него неясно видно большое желтое солнце; блестят мокрые крыши в деревне, и весь изволок, сбегающий к ней от горизонта, словно золотом, залит поспевшей рожью.
– Слышишь? Это коростель, – говорит дядя.
– Коростель? – трепетно повторяет Митя, прислушиваясь к сухому скрипу в прибрежных кустах.
И, как на своих богов, с благоговейным восторгом смотрит на дядю, на Лая, на ружье…
Может быть, это особенность возраста или особенность его, Митиного, восприятия мира, но только, оглядываясь на свое раннее детство, он не видел там ни зим, ни осени, ни ночей, ни ненастья, точно все оно было залито необыкновенно ярким ласковым солнцем. А может быть, все дело в том, как сам оцениваешь в зрелом возрасте события давних дней? Разве не казался ему тогда пронзительный, жгучий укус пчелы целой трагедией и разве не со счастливой улыбкой вспоминает он теперь этот случай?
В ту же раннюю пору жизнь одарила его настоящим приключением.
Один конец улицы выходил прямо в небо, на закат; там, за рекой, дымчато синел лес, отчеркивая горизонт четкой прямой линией. Выходя за ворота, Митя всегда встречался с этой далью, поглощавшей по вечерам то багровое, то желто-туманное, то золотистое солнце, и, конечно, думал о том, что же скрыто там, за синей кромкой леса, куда ниспадал потухающий купол неба. Ни религиозным объяснениям бабушки, ни научным – матери равно остался он неудовлетворен. Возчик Андрон, этот санитар города, вывозивший на свалку отбросы от помоек, маленький, несоразмерно широкоплечий, весь от ворота до сапог закрытый громыхающим брезентовым фартуком, долго смотрел из-под руки в конец улицы и сказал:
– А ничего там нет. Ветер.
Тогда Митя сбежал однажды вниз по улице, пересек капустные огороды на заливном лугу, намотал на голову трусишки и майку и ступил в быстрое течение реки. Он уже бывал в заречной пойме, где собирал с мальчишками орехи, переходя реку вброд, и все же панический страх охватил его, когда течение напористо ударило в бок, завиваясь маленькими быстрыми воронками, и он увидел, как далеко оба берега и как одинок он в этом сверкающем потоке. Он хотел засмеяться для бодрости, когда ноги все же зацепились за ребристый песок отмели, но лишь как-то судорожно заикал всем нутром, и долго потом, уже на берегу, крупная дрожь время от времени сотрясала его худенькое тело.
В зарослях ивняка и орешника на том берегу он шел без дороги, натыкаясь на мелкие озерца, где среди зеленых водорослей плавали красноперые мальки окуня; видел скользнувшего в корни и палую листву ужа; ел щавель, орехи, черную смородину, ежевику, а когда вышел на огромный, выжженный солнцем пустырь, простиравшийся до того самого леса, за которым небо сходилось с землею, то замер в восторге и удивлении. Он увидел настоящую пушку. Неподалеку от нее под навесом стоял красноармеец с винтовкой.
– Валяй отсюда, пацан, – сказал он. – Нельзя.
И надолго потом осталось у Мити убеждение, что часовой с винтовкой и пушкой охраняет ту заповедную черту, за которой, по неправедным словам Андрона, будто бы нет ничего, а только ветер.
Еще в детстве жизнь связала его с природой, не обнеся этим драгоценным даром.
Городской двор был обширен и дик, весь в лопухах, крапиве, полыни, в кустах желтой акации и бузины, в непривитых яблонях и выродившемся вишеннике. В поддревесной сыри водились лягушки и ящерицы, мокрицы и черви. Под крышами всевозможных сарайчиков жили летучие мыши и птицы.
Двор обогатил его названиями деревьев и трав, всех ползучих и летающих тварей.
За лето он дичал на этом дворе – спал в обнимку с Лаем на половиках, ел стручки акации, яблоневую завязь, пил теплые куриные яйца, которые находил в лопухах и крапиве. Смазывая вазелином его цыпки, мама грустно вздыхала и уносила к себе на постель, чтобы хоть ночью овеять теплом своей ласки.
В одно из дошкольных лет, еще до того, как дядя первый раз взял его на охоту, Митя на целый месяц попал в деревню. Ему запомнились теплые сумерки, высокое бледное небо, розовенькие облака по горизонту и две проселочные колеи во ржи, разделенные муравчатой бровкой. Он сидит с мамой в телеге; ему очень хорошо с ней, но он пока не ведает всей меры своего счастья, потому что то, что будет у него впереди, окажется еще прекраснее и запомнится на всю жизнь, как лучшее время близости к маме.