6
День моего рождения продолжался. Всполошенный Юрка влетел с закончившегося футбольного матча, за столом стало оживленнее. А тут еще стук в дверь — Изя Крамов с цветами. Он помнил этот день. Пришел не один, с ним незнакомая мне девушка с русой косой вокруг головы и красивыми, крупными серьгами. За столом она оказалась почти напротив, внимательно рассматривала меня. Не скажу, что мне это нравилось. Странно. Предупреждал: «что бы ты ни увидела, ни услышала…» Вот увидела. Ну и что? Все же странно. Никакой логики. Видимо, меня не шевельнуло, не задело. Не спросила его ни тогда, ни потом, позже: зачем же привел? Так и не узнала. Тоже никакой логики. А спроси, узнаешь ли что? Знал ли сам, что в нем нелогичного, сумасбродного намешано войной. А во мне? Знала ли?
Он старался через стол разговорить Олю. Но она, сонная, съеживалась, уклонялась. Даже ее нарядный бант слег набок. Пора отвести ребенка спать.
Не припомню, чтобы во время войны я отметила свой день рождения.
Но вот запомнилось, как в пору, когда двигались на Запад, на ходу в день его рождения почтили нового симпатичнейшего командующего нашей армией.
Разлили стоя водку, чокнулись, выпили, поздравляя. Кто-то упомянул его сына капитана, воюющего на Волховском. Я удивилась вслух, что у командарма такой взрослый сын.
— Чего ж удивляться. Все 45 мне. Я еду с ярмарки. А кто это сказал? — спросил меня командарм. Я не знала. — Ай-яй-яй! — пристыдил. — Шолом-Алейхем сказал: «Я ехал с ярмарки».
А я, выходит, сама о том не ведая, ехала, так сказать, во цвете лет на ярмарку жизни, в самую гущу невероятных событий и свершений в вершинные дни наше великой Победы.
По прошествии многих лет, когда я давно осталась одна, Марина Голдовская, известный оператор, документалист, создатель талантливых фильмов, обратилась ко мне. Ее интересовало, как я адаптировалась в мирной жизни, вернувшись с войны. Он настояла на встрече, хотя я предупредила ее, что сниматься не могу, не буду. Она приехала. Оставила в коридоре аппаратуру. В комнате мы уселись рядом на тахте. Она открыла свою огромную амбарную книгу, устроив ее на коленях, стала со мной разговаривать и записывать. Не знаю, что произошло, какими чарами обладает ее удивительное обаяние чуткости, внимания. Но моя замкнутость и болевое чувство, когда даже сегодня трудно притронуться к былому вслух, отпустили меня, я непривычно разговорилась. Поведала, как однажды пришли ко мне друзья, Петр Горелик и вырвавшийся на денек из подмосковного тубсанатория Изя Крамов, оба слегка в подпитии. Я рассказывала им о берлинских событиях, вверяя им государственную тайну, за разглашение которой мне причиталось от 7 до 15 лет заключения. Но вскоре послышалось сопение задремавшего Пети. А Изя, как-то странно смотревший на меня, едва ли слушая, вдруг сказал: «Если мы не будем близки, я сочту свою жизнь несостоявшейся».
Весной добрался из Сибири Б. Н. 9 лет — тюрьма и лагерь. Оповещены им были, ждали, а все равно врасплох. Дома все взволнованы. Не верится — вот он. Можно обнять, можно повиснуть на нем. Теперь навсегда он с нами.
Отлучившись ненадолго из дома, я вернулась и увидела: Б. Н. загружает ведро с водой огромным букетом мимозы, занесенным Изей с письмом. Празднично слиты в памяти этот момент, так много значащий в моей судьбе, и Б.Н., цветы, ведро.
Письмо прочитала. Смятение от переступленной дружбы, затерзавшее меня, отступило. Переступили дружбу, обрели любовь. Такого счастья я не знала. И замолчу. Поэты могут выговориться в стихах о любви. Мне не дано.
Марина Голдовская просила меня вот здесь же, стоя в проеме открытой двери, сказать всего одну фразу о том, что из недуга возвращения, как я сама и называла свое состояние, меня вывела к жизни любовь. Но я не могла это выговорить, да еще под камерой. А вот сейчас почему-то говорю.
Ни съезжаться, ни расписываться мы не думали. Но спустя полгода Изя настоял на «помолвке» — предъявить ребятам, кто мы друг другу. А то они сами не понимали.
Собрались в небольшой комнате, ее сдавала Изе сослуживица моей мамы. Неловкость от испытания «помолвкой» чувствовали, по-моему, не только я, но и гости. Но вскоре все разошлись. И подобного веселья, озорства — годами вспоминали все участники «помолвки» — никогда не повторилось. Сильно выпивший Боря Слуцкий — таким ни раньше, ни позднее не довелось его видеть, — с опорожненными бутылками в руках, стуча ими в стену неизвестным соседям, призывал их брататься. Дина Каминская, молодой и уже известный адвокат, позже правозащитник, лихо танцевала на столе, проломив каблуками доску. Ляля, жена Дезьки, взгромоздившись на высокую подставку для цветов, очень ловко, не щадя своей красоты, изображала рыбу. А Дезька (только так его звали тогда) имел своего тезку — хозяйскую белую собачку тоже звали Дезька, и это всех забавляло.
Все кончилось глубокой ночью. Гости помогли вымыть посуду, прибраться и разошлись. Мы остались одни. И нам вдруг очень не захотелось наступающим утром, все же чем-то новым в нашей жизни отмеченным, встречаться с хозяйкой, объясняться, лучше отложить. Оставив ей письмо, мы сбежали ко мне. Так вопреки задуманному жить врозь, чтоб каждый работал, писал, танец Дины Каминской на столе, нанесший столу повреждения, свел нас в моей небольшой комнате (9 м), бывшей папиным кабинетом.
Как-то, уходя от нас, Эмка Коржавин поозирался в комнате: «Как это вы тут — два медведя в одной берлоге». И это говорил нам Эмка, живший в общежитии в полуподвальном помещении, где кровати стоят чуть ли не вплотную.
Не была я ни медведем, ни медведицей. А врозь мы уже не могли жить.
Мне запомнилась эта фраза Эмки, потому что была надолго последней, услышанной от него. Наума Коржавина увезли из общежития в тюрьму.
Извещения о поступившей посылке все еще не было. Я впала в зависимость от почтальона. Встречая в подъезде ее, большую, с плечом, скособоченным под многолетней тяжелой сумкой, я с особым рвением здоровалась с ней, будто от нее зависит моя судьба. В ответ — неприветливое молчание. Дома, заслышав, что звякнула крышка прибитого снаружи двери ящика, куда опускались газеты, я застывала в ожидании, что почтальон постучит в дверь, протянет извещение, но напрасно.
В посылке были копии совсекретных документов. Их вручил мне майор Быстров перед своим отъездом. Он уезжал раньше меня на трофейной машине, возвращался к месту мирной работы в Мичуринск. Говорил: «Нас было на всех этапах трое. Из нас только вы можете и должны всем написать. Это ваш долг». Он знал, что я что-то пишу и возвращаюсь в Литинститут.
А я и без его упористых слов знала, что не смогу не написать. Документы казались большим подспорьем.
Прошел слух, что по прибытии в Москву багаж подвергается рентгеновскому просвечиванию. И я решила послать документы посылкой, увернув их в пошитый по заказу большой халат из обивочной ткани. Действительно, зашитые в нем документы не прощупывались. Но посылки все не было.
Уже пришла посылка с охотничьим ружьем Геринга — трофеем одного моего товарища. Семья его все еще где-то в эвакуации ютилась, он побоялся напугать жену таким неуместным подарком, и я согласилась получить и сохранить эту посылку до того, как он выберется в отпуск и проездом к семье заберет ее. Посылка — тюк с мужской меховой шубой, в которой ютилось ружье, — невскрытой стояла в углу моей комнаты.
Ружье дошло, это значило, что посылки не проверяются рентгеном. Но где же моя?
Мои опасения усиливались. Ведь слышно было, когда я еще находилась в Германии, что поляки подрывают наши составы, следующие на родину через Польшу. И меня преследовало видение моей расхристанной посылки, валяющейся на насыпи с вывалившимися наружу «совершенно секретными» документами. Тут мне — конец. Тем более я — должностное лицо, не какой-нибудь заезжий журналист, отхвативший заманчивые документы, — отвечаю головой. И меня ждала расправа. Впрочем, и журналисту не поздоровилось бы. Еще как.
Все же наконец извещение на получение посылки было мне протянуто почтальоном.
Но вот уже 1947 год. Арестован Наум Коржавин. Мой друг с самого раннего детства Георгий Федоров передал нам, что в квартиру его тестя режиссера Рошаля, где он жил, приходили с обыском: искали стихи Манделя-Коржавина. Очевидно, придут к нам — известно было, что я для него перепечатывала стихи на машинке. Следом была арестована молодая поэтесса Руфь Тамарина. Спрятать опасные документы было негде. Мне пришлось их уничтожить, хотя Изя возражал, а узнавший позже Виктор Некрасов очень сожалел, говорил: отдали бы мне.
Но вот уж кто не конспиратор, открытый человек.
К счастью, почти через двадцать лет я наконец получила доступ в засекреченный архив, восстановила утраченные бумаги и работала с очень большим объемом известных мне или впервые встреченных документов. Поразительно, что почти за двадцать лет, прошедших после войны, никто до меня к ним не притронулся.