Я застыл от изумления: большим кругом на земле сидели мои земляки, кубанские казаки, такие, какими я привык видеть их с детства. Должен сказать, что это зрелище меня потрясло. Можно в чем угодно обвинять казаков, только не в отсутствии патриотизма, любви к России и готовности проливать за нее кровь. И нужно было уж очень сильно напакостить казаку, уж очень многое поломать в его душе, чтобы он стал под знамена неприятельской армии в своем традиционном казачьем наряде, ставшем символом славянской боевой отваги. Кубанцы сидели невеселым кружком. Были среди них старые бородатые казаки и совсем юные мальчики, лет по пятнадцать. Когда они меня заметили, то все вскочили, а один пожилой казак, атаман местного значения, принялся рапортовать мне по всей воинской форме. Казак закончил свой рапорт и заплакал, как выяснилось, от радости, что снова видит погоны на плечах русского офицера. Казак не называл меня иначе, чем: «Господин подполковник», от чего меня слегка корежило. Я принялся им объяснять, что и сам кубанец из станицы Приморско-Ахтарская, улица Добровольная, 50. Правда не казак, а иногородний, и значит, безземельный. Думаю, что погоны на моих плечах показались казакам надеждой на спасение: пришла другая русская армия, и к ним будет другое отношение. Но я то знал, что ничего не изменилось, и этих моих земляков не ожидает ничего хорошего. Круг казачьей судьбы замкнулся. Не сумев сдержать свой буйный казацкий характер и стремясь рассчитаться с большевиками, многие, богатые в прошлом, казаки-кубанцы активно вылавливали партийных и советских активистов, военных и евреев. Я слышал даже о том, что казаки, вместе с немецкими диверсантами, перебили из пулеметов молодых ребят, призванных в Красную Армию и колонной идущих на сборный пункт. Казаков интересовало то же, что и прочих: будут ли их расстреливать и когда дадут воду? В моей душе боролись противоположные чувства: я был рад землякам, накатили воспоминания детства, но в каких прискорбных обстоятельствах произошла эта встреча. Вдруг один из казаков, мужчина средних лет, как и все, одетый в казачью форму, показался мне знакомым. Мы встретились глазами, и он сразу отвел свои. Потом тихонько встал и отошел на другую сторону казачьего круга, где уселся ко мне спиной. Не было никаких сомнений, что я видел этого человека. Но лет с восемнадцати жизнь буквально волокла меня за шиворот в каком-то бурном потоке, изобилующем крутыми порогами, столько лиц промелькнуло передо мной: и живущих людей, и ушедших в вечность, так далеко стало от меня мое кубанское детство, что сколько я не напрягал память, но так ничего и не вспомнил. Казак, повернувшийся ко мне спиной, был очень похож на киноактера Абрикосова из самой первой кинокартины по роману Шолохова «Тихий Дон», снятого еще до войны.
И только через десять дней, когда я стоял на аэродроме, положив руку на плоскость самолета, ожидая, когда техники подготовят его к вылету, меня осенило: ведь это был сын нашего ахтарского казачьего атамана Бутко, того самого, перед которым, как я помнил с детства, почтительно снимали шапку и кланялись мой дед и отец, как и все иногородние. Того самого, кто был в Ахтарях Царем, Богом и Воинским Начальником. Разговор с иногородними, в случае неповиновения, у казаков был короткий: для начала избивали жилистыми кулаками и ногами, потом длинным кнутом-арапником, а потом могли пустить в ход и шашку, абсолютно не отвечая за последствия своих действий. Казаки правили в Ахтарях по принципу вооруженной банды, и законы Российской империи — сами по себе дикие, почти не укрощали эту казачью дикость.
Мне прекрасно известно, что сегодня многие возлагают большие надежды на возрождение русского народа и Российского государства именно на казаков. Но я постановил писать правду и не хочу никому потрафлять — годы не те. Я пишу о кубанских казаках только то, что видел и почувствовал лично. Мои земляки рассказывали мне, что, вернувшись в Ахтари с немцами, Бутко, вместе с сыном, выловил и казнил группу наших партизан во главе с Сергеем Федоренко в плавнях, неподалеку от Садок. Бутко с компанией снова занял в Ахтарях правящее положение: грабил и унижал людей, и не раз предлагал сделать то самое, против чего возражал во времена Гражданской войны: пустить «красного петуха» под верховой ветер на приморские кварталы Ахтарей, где, в основном, жили иногородние, а значит просоветски настроенные. Тогда немцы не разрешили Бутко выжечь иногородние кварталы, но вряд ли была случайностью и та листовка, перед ахтарской бомбардировкой в апреле 1943-го года, и то, что немцы выжгли и разбомбили именно приморские кварталы. Двадцать лет я не виделся с сыном Бутко, которого помнил еще с детства, когда мы бегали пацанами, и вот встретились. Дай Бог, чтобы соотечественники никогда больше не встречались на нашей земле при подобных обстоятельствах. Казаки, конечно, тоже объясняли, что их мобилизовали немцы и, приняв меня за какого-то большого начальника над военнопленными, начали просить, чтобы я не приказывал их расстрелять. Смотреть на гордых казаков в этой роли было горько и противно. Ко мне подошли солдаты из конвоя и стали говорить, что пленных еще никто не обыскивал, и они запросто могут всадить в любого из нас финский нож или выстрелить из пистолета. Находиться здесь довольно опасно даже для них, вооруженных автоматами. Шок, в котором находились пленные в первые часы, стал проходить, и они чувствовали себя все более уверенно. Я уезжал с этого места, чувствуя, что моя судьба завершила еще один круг, ей предназначенный.
Мы подались в сторону Севастополя. Хотелось посмотреть на город, с которым у меня так много связано. Город был разбит вдребезги, торчали колонны на Графской площади, уцелевшие в этом аду. На окраине Севастополя нам снова пересекла путь длинная колонна немецких пленных, поднимавшая пыль высоко в воздух. Обросшие и грязные немцы шли в колонне по восемь человек, угрюмо посматривая по сторонам. Но был и маленький отечественный антураж. Севастопольские женщины молодых лет бегали по брустверу, с одной стороны ограждавшему дорогу, по которой шла немецкая колонна, и кого-то высматривали в сплошном людском потоке. Время от времени кто-то из них, обнаруживая требуемый объект, начинал кричать, приходя в оживление и махая ладонью или платком: «Ганс! Курт! Фриц!». Из глубины колонны им махали в ответ. Женщины охали и плакали: «Погнали его! Расстреляют его!» Какая-то женщина кричала по-итальянски, другая по-румынски. Эти женщины и не собирались таить выпавшей им бабьей доли и своих отношений с солдатами противника. Я тяжело вздохнул: чувствовалось, что партийно-политическая работа среди женского населения оккупированного Севастополя была не на высоте. Особенно тяжело было это видеть, если говорить серьезно, после тех братских могил на Сапун Горе, в которых укладывали наших ребят. Женщины были в основном молодые и красивые и, очевидно, именно это царапнуло по сердцу Тимоху Лобка, который стал во весь рост в кузове полуторки и грозно провозгласил: «Ах вы, бляди, немецкие подстилки!» «Какие подстилки, какие бляди, это мой муж!», — возражали некоторые женщины. Дальнейшая дискуссия явно теряла смысл — мы говорили на разных языках. Единственным утешением, если поразмыслить, было только то, что, судя по изысканиям ученых, немцы и славяне, среди народов, самые ближайшие родственники: сравните слова «вода» и «вассер», а Фриц — это тот же Федор, Ганс — Иван, а Курт — Константин. Надо же было чем-то себя успокаивать, особенно если учесть, что многие женщины, провожающие колонны, были беременны.
А конвоирующая немцев пехота искала успокоения в другом. Не успела пройти колонна пленных, которую провожали женщины, как из какой-то ложбины, обильно поднимая меловую севастопольскую пыль, вышла еще одна. Видимо, это были немцы, попавшие на Херсонесе под удар нашей реактивной артиллерии. Конвоиры гнали их полубегом. Именно здесь, впервые в жизни, мне пришлось видеть, как человек может бежать, зажимая рукой собственные внутренности, вываливающиеся из распоротого осколком живота. А таких немцев в этой колонне было не так уж мало. Собственно, у них не было другого выхода, в конце колонны без конца трещали автоматные очереди. Наши конвоиры добивали отставших или упавших. Когда эта колонна почти полностью прошла, то я увидел замыкавшего ее солдата-армянина, который, истерически рыдая, время от времени выпускал по хвосту колонны автоматную очередь, всякий раз оставляя на земле по несколько немцев: вся меловая дорога, идущая на подъем из ложбины, была усыпана трупами пленных. Видя в каком он состоянии, я попытался урезонить солдата-конвоира. «Что ты делаешь! Зачем ты их расстреливаешь!» Армянин посмотрел на меня совершенно безумными глазами, из которых потоками лились слезы, и полурыдая-полувизжа прокричал, что совсем недавно, выстрелом из колонны пленных, убит его лучший друг и земляк, единственный сын у родителей, без которого он не знает, как возвращаться домой. Что он скажет родителям друга? Они с ним клялись или вместе жить, или умереть. Колонна прошла, а я безмолвно стоял среди оседавшей пыли и убитых немцев, не зная, что обо всем этом думать.