Профессор? Как будто бы молод для профессора. Значит, Банг?
— Он очнулся, герр доктор!
А, это доктор! Над Колесниковым склонилось широкое и плоское, на редкость невыразительное лицо. Он почувствовал, как холодные пальцы берут его руку, ищут пульс.
— Иглу для укола!
Для укола? Что ж, надо радоваться, что иглу вводят под кожу, а не под ногти. Но, быть может, дойдет черед и до ногтей?
Укол подействовал сразу.
…Среди ночи Колесников проснулся. Наверное, это была ночь. В доме тишина. Кто-то зевает — протяжно, со вкусом. Зевок прерван на половине.
— Дать тебе пить?
Судя по голосу, тот самый специалист по «маникюрчику».
Бережно поддерживая голову Колесникова, он помог ему сделать несколько глотков из поильника.
Однако, больно пошевелиться! Надо думать, изрядно расшибся и расцарапался, воюя в саду с этой линзой-перископом.
Колесников очень медленно возвращался к жизни. Он погружался в забытье, потом ненадолго приходил в себя и видел склонившиеся над собой хари эсэсовцев и слышал их грубые, хриплые голоса.
Перед его глазами мелькали руки, поросшие рыжими или черными волосами, разматывались и сматывались бинты, проплывал поильник с длинным и узким носиком. И где-то все время дробно-суетливо позванивала ложечка в стакане.
Звон этот становился более явственным, беспокойным. Он врывался в уши как сигнал тревоги…
Но и без того Колесников понимал, что опасность надвигается. Чем лучше он чувствовал себя, тем ближе, реальнее была эта опасность.
Пройдет еще несколько дней, и «сиделки» в черных мундирах выведут его за порог дома. Настежь распахнется вольер, где профессор проводит свои опыты над ним. И тут уж ему несдобровать! Проклятые опыты доконают.
Он был еще так слаб, что зачастую путал явь и бред, явь и сны.
Ему чудилось, что Нинушка, одетая в то же платье, в котором приезжала к нему в Севастополь, подходит на цыпочках и осторожно, не скрипнув пружинами матраца, садится на краешек его койки. И они разговаривают — напряженным шепотом, чтобы не услышали «мертвоголовые».
Странный это разговор, путаный, сбивчивый.
«Помнишь, я нагадал тебе в Крыму счастье?»
«Да».
«И ты была счастлива? Я от души нагадал тебе».
«До сих пор помнишь про Крым?»
«Еще бы!»
Он спохватывается:
«Но мне нельзя разговаривать с тобой. Это запрещено».
«Кто запретил?»
«Я сам».
«Почему?»
«Дал зарок».
«Ну ничего. Это же сон. Во сне можно».
Правильно, пожалуй. Это ведь только сон…
Он начинает рассказывать, как плохо было ему в тот ее приезд в Севастополь.
Она уносилась в медленном вальсе все дальше и дальше. И словно бы что-то обрывалось у него на сердце с каждым поворотом.
А затем, проводив ее на автобус до Алупки — к мужу, он брел, опустив голову, по тихим, темным, опустевшим улицам.
Сейчас на Приморском бульваре обступят его весельчаки лейтенанты, станут восхищаться Ниной и шумно завидовать ему. Он вытерпит это. Стиснет зубы и вытерпит.
Нестерпимо другое — ревность…
Вот почему мысли о том приезде ее в Севастополь были под запретом. Он не хотел оплакивать несбывшееся, ныть, жаловаться — даже наедине с собой. Это расслабляло. А он должен был сохранить душевные силы — шла война.
И теперь, подумать, жалуется ей на нее же! Чего не случается во сне!
«Ну, не сердись на меня, Витя!»
«Я не сержусь. Что поделаешь, так вышло».
«Значит, все эти годы ты запрещал себе думать обо мне? И как — получалось?»
Он молчит. Но во сне не отмолчишься. Во сне говорят только правду.
«Не очень получалось», — с запинкой отвечает он.
И прерывистый шепот над ухом:
«Я так рада, Витя…»
Шепот делается напряженнее, тревожнее:
«Имей в виду, пришел тот, с тонким голосом! С ним еще двое. Они у твоей койки. Не открывай глаз, не шевелись!»
И Колесников слышит над собой:
— Я вами недоволен, доктор!
Да, это он, тонкоголосый! Ему отвечает второй — с почтительными интонациями:
— Слишком велика была доза, господин профессор. Любой другой на его месте…
— Знаю. Поэтому мне нужен именно он!
Вмешивается третий голос, грубый, хриплый:
— Вкатите ему, доктор, подбадривающего!
— Риск, штурмбаннфюрер. Он очень слаб.
— Он же нужен ненадолго.
И опять первый, тонкий, голос:
— Вы правы, Банг! Но живой! Зачем мне мертвый?
Колесников потихоньку пятится в спасительные недра забытья.
Он один там. Плотно зажмурил глаза, чтобы не видеть сомкнувшейся вокруг темноты.
Снова, будто сильным толчком, его выбрасывают на поверхность. Прислушался. Те же враждебные немецкие голоса над ним. И он поспешно уходит от них вглубь…
А вдогонку несется шепот:
«Притворись больным, Витя! Не выдай себя ни словом, ни жестом! Будь осторожен!»
Ложечка в стакане продолжала тревожно звенеть.
«Притворись больным!» — сказала Нина. Что ж, это неплохой совет. Отлеживаясь в лазарете, он не дает возможности профессору пользоваться «лучшим его точильным камнем». Небось лупоглазый злится, суетится, сучит ногами, покрикивает на подчиненных! Чего доброго, принимает еще и капли от сердца…
И все же Колесников не был доволен собой. Зачем он разбил эту линзу-перископ? Черт попутал! Не выдержали нервы. Сорвался.
Батя бы, наверное, не сделал так. И главстаршина Андреев, хладнокровный и предусмотрительный, тоже не сделал бы. Они до конца проанализировали бы обстановку и лишь тогда приняли решение.
Ну чего он достиг, расколотив эту дурацкую линзу? На время избавился от «прогулок» по саду? Но ведь у профессора есть и другие «точильные камни». Испытания лютеола продолжаются. Все дело в том, успеет ли профессор закончить эти испытания до подхода наших войск. Кажется, назван был Санкт-Пельтен? Далеко ли оттуда до места, где находится вилла-тюрьма? Сказано: «Русские близко…» Но «близко» — понятие растяжимое.
Неужели же профессор успеет? И на последнем, заключительном этапе войны нашим войскам придется столкнуться с лютеолом?..
Вероятно, запасы лютеола в доме невелики — в подвале или где-то там еще. Ведь лютеол пока в стадии проверки, эксперимента. Но много ли надо его вообще? Быть может, достаточно растворить в воздухе щепотку яда, чтобы сделать ветер опасным?
Колесникову представилось, как из раскрытых ворот сада вырывается ветер, пахнущий резедой. На крыльях своих он несет панику и безумие!
Это смерч, самый губительный из всех смерчей! Все, что способно думать, чувствовать, переживать, исчезнет. Здания, понятно, уцелеют. Горы останутся. И Дунай лишь подернется рябью. Потом деревья, цветы, травы, склонившиеся под ударами ветра, выпрямятся. Зато полягут и уже не встанут люди.
Предостеречь, предотвратить! Хотя бы за полчаса оповестить о готовящейся газовой атаке.
На войне важен фактор внезапности. А лютеол, как известно, набрасывается внезапно.
Что же делать? Бежать? Не удастся. Дом слишком хорошо охраняется.
И как добраться до своих? Нужно пройти незаметно сколько-то там десятков километров по густонаселенной стране, битком набитой гитлеровскими войсками. Вдобавок те отступают под натиском наших войск — стало быть, плотность обороны с каждым днем возрастает.
Несбыточный план!
Нет! Отсюда Колесникову не убежать. Но можно и нужно спасти других!
Под каким номером его числят здесь? Девятьсот тринадцатый, сказал эсэсовец? Этот номер будет последним. Девятьсот четырнадцатого не будет.
Опыты над лютеолом не закончены? Их может закончить только профессор, изобретатель лютеола? Ну, так он не закончит их. На пути отравленного ветра встанет подопытный девятьсот тринадцатый и не выпустит ветер из сада!
Колесников ощутил удивительное, блаженное спокойствие. Сомнениям и колебаниям конец! Решение принято! Он вздохнул с облегчением.
«Мертвоголовый», дремавший у койки, с готовностью скрипнул табуреткой.
— Воды? Лекарство подать?
Колесников не ответил.
Обмануть врагов своей неподвижностью, притворной расслабленностью! Потом улучить время и однажды ночью, когда страж заснет, убить его и выскользнуть в коридор. Кабинет профессора где-то поблизости. Бесшумно добраться до него и…
А пока притворяться больным, лежать пластом, не отвечать на вопросы, лгать упорным молчанием!
Он так и сделал — затаился перед прыжком…
На следующий день врач, осмотрев Колесникова, с неудовольствием покачал головой. Он же предупреждал штандартенфюрера: не увлекайтесь, не перегружайте подопытного — выносливость человеческого организма имеет свои пределы!
Между тем Колесников набирался сил, таясь от врагов. Как бы невидимая пружина сворачивалась все туже внутри. Но никто до поры до времени не должен был знать об этой пружине.