— Ну, во время войны, согласись, не всякую информацию можно делать всеобщим достоянием.
— Вот и Геббельс так считает. В чем же тогда разница между этими и теми? Да нет, дядя Иоахим, для меня все-таки враг есть враг.
— Извини, я и впрямь перестаю тебя понимать, — сказал Штольниц. — Чего доброго, ты скоро заговоришь, как мой Эгон. Неужели армия так влияет?
— Нет, я не заговорю, как Эгон, — Дорнбергер покачал головой. — Эгон, вы сказали, одобряет режим; я его не одобряю. Но армия, если угодно, действительно повлияла на меня в одном смысле: я видел, как рядом со мной умирали мои товарищи — не нацисты, нет, а обычные немцы, как мы с вами, — и я теперь не могу, например, назвать «великолепными новостями» известие о нашем очередном поражении…
— Погоди, погоди, — прервал Штольниц. — Это, милый мой, становится серьезнее, чем я думал. Давай уж выясним вопрос до конца! Прежде всего, хочу тебе напомнить, что «великолепной» я назвал новость о падении Муссолини — то есть о поражении не военном, а политическом. Когда разразилась сталинградская катастрофа — я, поверь, не злорадствовал; да, я считал и продолжаю считать, что в конечном счете это к лучшему, ибо приближает конец нацизма, но радости не испытывал. Потому что я, представь себе, тоже немец, и тоже был солдатом. Но, Эрих, будем рассуждать логично: чего, собственно, ты желаешь сегодня для Германии — победы или поражения? Сам я решительно желаю поражения, потому что победа Германии в этой войне означала бы поистине «закат Европы» — да такой окончательный и беспросветный, что не мог бы присниться никакому Шпенглеру! Наш фюрер — это тебе не «старый добрый кайзер», который в случае своей победы ограничился бы колониями да контрибуциями…
— Разницу между Гитлером и Вильгельмом я и сам вижу, и полностью разделяю ваше представление о том, чем была бы для Европы победа Гитлера. Но вот представления о том, чем будет для Германии победа наших противников, у вас нет. Поэтому вы так легко и объявляете себя решительным сторонником поражения. А поражение между тем вообще покончит с Германией как с единым самостоятельным государством: нас просто разорвут на куски. Этого, как вы понимаете, я своей стране желать не могу.
— Но позволь! Что же для тебя в конечном счете важнее — тысячелетнее наследие всей нашей — общеевропейской! — христианской культуры или… или эта насквозь прогнившая германская государственность, которая уже семьдесят лет — со времен Бисмарка — делает все возможное, чтобы мы, немцы, были пугалом и посмешищем для всего мира? Что мы дали человечеству за это время — мы, подданные «второй» и «третьей империй»? Весь наш вклад в мировую культуру был сделан раньше, а потом? Крупповские пушки? Лучшая в мире химия? Иприт, аматол, а между делом — невыцветающие красители? Ты болван, Эрих, если можешь беспокоиться о судьбах нашего «единого самостоятельного государства» — сегодня, когда мы докатились до самого чудовищного духовного обнищания, до какого не докатывалась ни одна нация! Ты, может быть, этого и не замечаешь, для тебя искусство всегда было terra incognita, — но поинтересуйся хотя бы! В немцах погашен дух творчества, мы разучились писать книги, сочинять музыку, даже строить дома — да, да, и строить! Выйдешь отсюда — не поленись, зайди в Цвингер, это отсюда пять минут — вон, посмотри, Коронные ворота видны из того окна. Зайди во двор и постой посередке, между фонтанами, постой и не спеша, внимательно оглядись вокруг — увидишь, что мы умели создавать двести лет назад, а ведь Пёппельман даже не был звездой первой величины, никто никогда и не считал его этаким немецким Бернини, — просто талантливый архитектор с хорошим вкусом, его ученики и последователи были ничуть не хуже — Кнёффель, скажем, или Шварце, который достроил колокольню Хофкирхе, — так вот, говорю я, посмотри повнимательнее, черт тебя побери, и сравни его работу с нынешним мегалитическим убожеством, что громоздят все эти тросты, крейсы и шпееры! Я тебе сейчас покажу мартовский номер «Баукунст» — он у меня в кабинете, я нарочно сохранил! — сейчас увидишь, они не постеснялись опубликовать проекты этих монструозных — не знаю даже, как назвать, — пирамид, братских могил высотою в полтораста метров, мавзолеев — словом, усыпальниц «павших героев» — это нечто… невообразимое, Эрих, дурно становится от одной мысли, что все это и впрямь могло быть сооружено…
— Нет, это немыслимо, — сказал Дорнбергер, вскакивая из-за стола. — Да что мы, проклятье, на разных языках, что ли, разговариваем?! Что мне до архитектуры, если перед нами стоит вопрос — быть или не быть Германии! Вы меня спросили, чего я желаю — победы или поражения; так вот: я одинаково боюсь как того, так и другого, потому что наша победа была бы торжеством нацизма, а поражение станет нашей национальной гибелью…
— Очень логично! В высшей степени! У тебя есть третий вариант?
— Да, есть: покончить с нацизмом раньше, чем это сделают армии противника! Вам хорошо рассуждать о желательности поражения, сидя здесь и любуясь видом на Цвингер, а я был в России, и я теперь знаю одно — да смилуется над нами бог, когда русские окажутся на немецкой земле. Они, господин профессор, сначала сровняют с землей все эти ваши шедевры архитектуры, а потом начнут истреблять нас, как собак, и будут правы! Я под Сталинградом видел вымерший лагерь русских военнопленных, — только один, на Украине их сотни! — мерзлые трупы были сложены, как дрова, в поленницы выше человеческого роста! Вы думаете, это нам простят? Да они просто не имеют права простить такое, если есть на свете справедливость! Нас уже после той войны считали варварами и гуннами — за применение газов, за репрессии против гражданского населения в Бельгии, я уж не знаю за что еще; кажется, сожгли какую-то библиотеку и разрушили какой-то собор. А кем нас считают теперь? Если ваши хваленые англичане уже рассчитываются с нами за Ковентри своими террористическими налетами, за один раз убивая больше детей и женщин, чем погибло от наших бомб во всей Англии, — попытайтесь представить себе, какова будет окончательная расплата!
Выкрикнув последние слова, он быстро отошел к окну и остановился спиной к комнате, держа руки в карманах бриджей. Профессор сидел опустив голову, катал по скатерти хлебный шарик.
— О, у меня нет иллюзий на этот счет, — сказал он наконец, — платить придется не только нам, но и нашим внукам. Ты сам признал, что это справедливо. И дело даже не в возмездии… Я как-то никогда не мог ассоциировать идею возмездия с идеей справедливости, хотя формально они ассоциируются. Предпочитаю говорить о справедливости и искуплении — вот эти два понятия действительно близки. По-настоящему близки! А без искупления нам уже не обойтись. Если отдельному человеку сплошь и рядом приходится искупать свою вину… иной раз даже невольную… то можно ли допустить возможность того, что неискупленной окажется такая страшная — и отнюдь не «невольная»! — вина целой нации…
— Не знаю, — отозвался Эрих. — Вас заносит в метафизику — всеобщая вина, искупление… А я просто физик, безо всяких «мета», и этим все сказано. Пусть в глазах остального мира виноваты мы, все немцы без исключения, но среди нас есть ведь главные виновники, — мы-то знаем их поименно! — и вот с ними народ должен рассчитаться сам, не перекладывая этой задачи ни на русских, ни на англичан. А теперь поставим точку на этом разговоре и будем считать, что он носил чисто теоретический характер… — Эрих вернулся к столу, разлил остатки вина. — Прозит! Жаль, что не могу навестить тетушку Ильзе, но вы передайте ей поклон и скажите, что в следующий раз непременно увидимся.
— Благодарю. Приезжай, она будет рада, а заодно познакомишься с Люси.
— С кем познакомлюсь?
— Ну, я же тебе говорил — наша домашняя помощница.
— А-а.
— Ее мать, кстати, твоя коллега.
— Скажите на милость. Мировое поголовье физиков, я вижу, растет в угрожающей прогрессии. И что же, фрау доктор теперь тоже в Германии? Прачкой, прислугой?
— Нет, они расстались в самом начале войны. Мать эвакуировалась по срочному приказу, самолетом, а семьи должны были ехать поездом, но не успели. Я не знаю подробностей — Люси не любит говорить на эту тему.
— Мать эвакуировалась самолетом? — переспросил Эрих, забыв опустить на стол пустой бокал. — Любопытно… Девушка, говорите, с Украины — а точнее? Не из Харькова?
— Харьков… Нет, она называла другой город… гм, забыл. И даже показывала на карте — Харьков восточнее Днепра, если не ошибаюсь, а этот здесь, по эту сторону. А в чем дело?
— Нет, ничего! — не сразу, словно спохватившись, отозвался Эрих. — Просто она должна была заниматься чем-то чертовски важным, если ее эвакуировали по воздуху. Да еще, говорите, в самом начале войны? Любопытно. Я охотно познакомлюсь с вашей помощницей — в следующий приезд.
— Тебе много приходится ездить?