— Я на все готов! — выкрикнул мальчик и поднялся со стула.
— О, да ты, видно, честный и смелый парень! — не удержался я от улыбки. — Ну, раз ты на все готов, тогда пойдем со мной обедать.
Это удивило мальчика, и он посмотрел несколько удивленно подозрительным взглядом. Когда я, поднявшись из-за стола, попытался взять его под руку, он резко отдернул руку и пошел впереди, шлепая по лестнице большими башмаками. Вымыв в коридоре руки, мы уселись в столовой за маленький столик друг против друга. Путан принес нам борща и хлебницу, наполненную хлебом.
Я принялся за еду. Мальчик, быстро работая ложкой, жадно ел борщ, но не прикасался к хлебу.
— Почему ты ешь без хлеба?
— А разве можно и мне брать хлеб с этой тарелки?
— Конечно.
— Сколько кусков я могу взять?
— Столько, сколько тебе потребуется. Если окажется мало, еще попросим.
Мальчик опустошил тарелку и с такой же жадностью набросился на котлету, потом выпил стакан компота и устало откинулся на спинку стула. На щеках у мальчика выступил бледный румянец, а беспокойный огонь в глазах потух.
— Ну, и как же прикажешь тебя называть? — шутливо спросил я, но собеседник словно не слышал моих слов. — А вот у нас в Советском Союзе такие мальчики и девочки живут в специальных детских домах. Там их кормят, одевают, они обучаются в школе.
— Какие мальчики и девочки?
— Ну, вот такие, как ты, сироты, у которых нет ни отца, ни матери…
Эта мысль подсказана была мне интуицией, но, высказав ее, я убедился, что попал точно в цель. Мальчик вскочил со стула, впился в меня вновь запылавшим взором и, выпятив грудь, запальчиво спросил:
— Откуда вам знать, что я сирота? Это неправда! Моя мать — свободная Германия, мой отец… отец…
— Погиб за «свободную Германию», — договорил я.
Отвернувшись от меня, мальчик бессильно опустился на стул и, положив руки на стол, припал к ним лицом. Ни единого слова больше уже не удалось от него услышать. В нем, видимо, начинали бороться противоречивые чувства. Я не хотел мешать его размышлениям и боялся испортить все необдуманным словом. В этом положении и застал нас Чумаков, сообщивший о том, что всем офицерам приказано явиться в штаб полка к пятнадцати часам.
Одно из окон столовой выходило на открытое место в сторону деревни и было распахнуто настежь. Оставив мальчика одного, мы с Чумаковым вышли из столовой в другую комнату, и тут я поведал ему все, что знал и что думал о нашем пленнике. Вернувшись назад минут через пятнадцать, мы нашли мальчика сидящим в той же позе с задумчиво устремленными вдаль глазами. Он не знал, что за этим окном ведется наблюдение, и вполне мог попытаться бежать, но он не воспользовался такой возможностью. Это что-нибудь да значило!
Переложив на Чумакова дальнейшие заботы о мальчике, я начал готовиться к отъезду. Ехать верхом было бы утомительно и долго. Пришлось по телефону договориться с Чаловым, чтобы он заехал за мной на мотоцикле.
Чумаков, взяв у меня денег, отправился к Карлу Редеру с тем, чтобы приобрести с его помощью какую-нибудь одежду для малыша. Мальчика взял к себе повар Путан в помощники. Было решено не докучать ему вопросами, разрешить всюду ходить по заставе, конечно, заботясь о том, чтобы он не убежал.
Заслышав сигнал мотоцикла, я поспешил к выходу. У подъезда встретились Чумаков и Редер. Они несли все, что нужно было, чтобы по-летнему одеть мальчика.
— Ну, где ваш приемыш?
Когда мальчик вышел, старик высоко вскинул лохматые брови и воскликнул:
— О-о! Да этот парень мне знаком! Он дня четыре работал здесь на маслозаводе, а потом сбежал.
— Он не хочет сказать, как его зовут, — сказал Чумаков, обращаясь к Редеру. — Вы не знаете, как его там кликали?
— Кажется, там его называли… Максом.
— Так, что ли? — спросил Чумаков мальчика.
— Так, — ответил тихонько мальчик.
— Примерьте, но не одевайте. Сначала надо помыть его, подстричь, а потом уже одеть, — заметил я и подсел на заднее сиденье мотоцикла к Чалову. Мы поехали.
Немногим больше чем через час мы остановились около штаба полка. В этом же здании, в большом зале, который служил чем-то вроде полкового клуба, собралось уже большинство офицеров. Вскоре на трибуне показалась объемистая фигура полковника Тарутина, или бати, как его неофициально называли в полку еще со времен войны. Волнуясь, он нам рассказал, что с сегодняшней почтой на его имя пришло письмо от колхозников одной белорусской деревни… В письме содержится неприятное известие… Он часто дышал, поминутно глотал воду из стакана, утирал платком губы. В зале стояла напряженная тишина.
— Товарищи! — неестественно громко, но твердо сказал он. — Всем вам известный бывший капитан Горобский… — сделана была значительная пауза, во время которой промелькнули многие догадки. — Горобский оказался подлым изменником Родины… — По залу прокатился неясный шепот. Не было человека, которого бы не ошеломило это известие. А батя бросал слушателям в зал гневные и четкие слова.
— Изменник жил в наших рядах! Он старался вести себя так, чтобы оказаться в числе лучших офицеров полка, чтобы не было никаких подозрений. Он, видимо, хотел загладить свою вину перед советским народом. Он ловко прятался от тех, кому причинил столько зла. Но нельзя скрываться вечно. Теперь никакие заслуги не искупят, не заменят святой крови наших людей, пролитой врагом!
Командир полка прочитал большое письмо, в котором говорилось, что подлинная фамилия этого гитлеровского холуя вовсе не Горобский, а Чахлок.
* * *
До войны Василь Чахлок закончил десять классов и был примечателен разве только своим тщеславием и злопамятством. Отец его где-то безвестно погиб во время гражданской войны в банде Махно. Мать во всем потакала единственному сыну.
В среде ровесников Василь был одиноким. Еще в школе засматривался он на Христину Поддубную, но она только посмеивалась над Василем. Никого не хотела знать Христина, кроме Семена Балигуры.
Началась война. Деревня скоро попала в оккупацию, и каждому надо было решить вопрос: как жить дальше? Семен, как только появилась возможность, ушел в партизаны. А Василь Чахлок стал полицаем на селе.
Многих земляков выдал он немцам, за что снискал к себе расположение фашистского командования и полное презрение и ненависть своих соотечественников. Погибла от его рук и Христина Поддубная — связная партизанского отряда. Знал Василь, что не простят его партизаны, и убрался из деревни еще до прихода Советской Армии.
Когда же началось всеобщее наступление наших войск, Чахлок понял обреченность фашизма и решил сменить мундир и фамилию. На новом мундире, который Василь снял с убитого советского офицера, было два ордена и погоны лейтенанта. Оставалось любым путем получить ранение и попасть в госпиталь «без сознания». А там — взять направление подальше от той части, где служил погибший, — и воюй себе, на здоровье, бей получше фрицев да приобретай доверие товарищей.
Так рассуждал Чахлок, и так он поступил: прострелил себе ногу, чтобы попасть в госпиталь.
* * *
Поезд сбавил ход, колеса застучали на дальних стрелках станции Брест. Не так уж был спокоен капитан Горобский, как это могло показаться на первый взгляд. Тревога не покидала его с тех пор, как командир полка объявил, что ему разрешается отпуск на родину в числе первых, хотя Горобский не просил и не думал просить отпуска.
Отсутствие заявления Горобского с просьбой об отпуске было принято как скромность с его стороны, потому что в те времена каждый хотел ехать первым. Как ни обдумывал он свое положение заранее, но когда получил отпуск, это все-таки оказалось неожиданным. Когда полк передвинулся к демаркационной линии, Горобский хотел уйти на ту сторону. Но уйти на ту сторону — значит, признаться в своих преступлениях, навсегда остаться в чужой стороне, стать человеком без дела, без дома, а здесь, если умело лавировать, можно оставаться офицером, а со временем уехать так далеко, что и птица туда не долетит из Белоруссии — Советский Союз велик. Была и еще одна затаенная надежда: если разоблачат, просить прощения, ссылаясь на то, что он искупил свою вину службой в Советской Армии.
Горобский взял отпуск на Урал.
— А почему вы не едете домой? — сочувственно спросил его тогда помощник начальника штаба.
— Там у меня никого не осталось, — сухо ответил Горобский.
…Станция Брест кипела, как муравейник. Все стремились домой, всем надо скорей, и переполненные поезда шли и шли на восток. В вокзале все забито людьми, возле касс — длинные очереди. Горобский встал в очередь к офицерской кассе. В этой кипящей людской массе, он почувствовал себя спокойнее. Здесь человек, что иголка в сене: мелькнул — и не увидишь больше.
Но вот с левой стороны он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Невольно повернул голову. Мелькнули в глубине зала, среди сотен других, чьи-то очень знакомые глаза. И — все. Они сверкнули, как молния; их уже более нет; они остались только в памяти. Но чьи же это глаза?! Он мучительно вспоминал, вглядываясь в лица окружающих его людей, но больше уже не видел этих глаз. Сзади него появилась целая вереница людей, продолживших цепочку очереди.