Но ладно, блин, если вся эта хрень закончится сейчас, если я найду маму, – расскажу ему и про собак, и про эту собаку, из-за которой снова чуть не прослезился, что делать, пусть ржет. Может, и не будет. Он редко ржет, так, чтобы обидно, по-настоящему обидно.
Степашка ведет меня через огромный и пустой холл, к лестнице. У лестницы еще пацан в огромных очках, в белой футболке, какой-то нелепо короткой.
– Ах, этот, – ухмыляется Степашка, – этот охраняет. С ним нельзя говорить.
И идет вперед, а мне страшно хочется заговорить с пацаном, да и что за хрень такая – нельзя говорить, это почему еще?
Пацан высокий, худой, помладше Степашки. Замечаю, что костяшки пальцев у него разбиты в кровь, на скуле – синячище, и вообще бледный, явно голодный, вот-вот в обморок свалится. Я такое видел, поэтому останавливаюсь, соображаю, шарю по карманам – вроде положил какую-то ерунду, сухарик или сушку, ага, вот, от крошек только отряхнуть осталось. И не стыдно предлагать такое, потому как сейчас нужно.
– Эй, держи, – говорю тихо, потому что Степашка уже к лестнице отошел, и паренек берет быстро обломок сухаря, прячет в карман, – я к тебе спущусь, слышишь? Только мать найду, ты не знаешь, где…
– Нельзя с ним разговаривать! – отчаянно орет Степашка, бежит по ступенькам обратно. – Сказано тебе – нельзя, нельзя!..
– Да все, – поднимаю руки, отступаю, – все, все. Никто не разговаривает.
Степашка протягивает руку, хочет схватить меня за одежду – сбрасываю руку, показываю глазами. Не надо меня касаться. Всегда бесился, один раз даже дрался, я!.. Только Павлику можно. Но подружески дружески чтобы только никто ничего не подумал, потому что часто боюсь, что подумают.
Не хочу о Павлике. Не могу, а то разревусь, как девчонка, еще не хватало. Теперь приходится идти впереди, будто Степашка и не отвлекался на Малыша, а вообще хорош постовой, конечно. Наверное, от этого избитого парнишки и то больше проку, и стоит он прямо, не отходя от лестницы, стараясь не качаться от усталости.
Напоследок его взгляд ловлю – он скользит по моим рукам, по форме, и глаза зажигаются чем-то новым. Вернусь, я же сказал. Сейчас Степашке стыдно будет – как бы и вовсе извиняться не заставили.
Передо мной.
Снова оглядываюсь, а парень тихо подносит сухарь ко рту и ест тихо-тихо, чтобы Сеня не услышал. И вот от этого совсем грустно стало, даже перестал думать – не знаю, обо всем, о маме, о Павлике, о своем.
Заставляю себя снова Обдумать – скоро комедию-то ломать закончим, и окажется, что Степашка виноват.
Передо мною в Жизни никогда не извинялись, разве только мама раз, когда ремнем по ногам вытянула, а потом оказалось, что вовсе и не виноват был.
Но в библиотеке, небольшой санаторской библиотеке за столом сидит парень моего возраста, никакой не взрослый – ага, значит, это и есть Ник? Он же не начальник, что тут делает? Почему к нему?
Это у них игра такая?
Решаюсь.
– Ладно, мелочь, – говорю Степашке, – подурили и хватит. Где ваша воспитательница Алевтина Петровна?
Степашка качает головой, с ужасом смотрит. А тот, что за столом, – кивает ему, отпускает, значит.
– Жди за дверью, Степан, если что – позову, – голос у Ника высокий, ломкий.
– Ты что же, меня боишься? Я про воспитательницу спрашивал.
– Не боюсь, зачем? – хмурится, из-за стола не встает. – Степашка сказал, что ты незаконно проник на территорию санатория. С какой целью?
– Ну хватит, правда. Мне совершенно некогда терять время здесь. С какой целью, всякое такое. Херней ты страдаешь, вот что. Скажи, где воспитательница, и я уйду. Может, ее все-таки сменили и она пошла домой? Если сменили, то когда? Отвечай быстрее.
Только дома-то телефон тоже молчит, но тогда еще о многом могу подумать.
Цел ли дом?
Не наш Дом, а вообще там Улица, наша улица называется: конечно, знаю, я же столько документов заполнял, и Контракт, и все. Писал адрес с индексом для писем, а зачем им – неужели письмо посылать будут, а потом понял зачем.
Это чтобы маме написать.
И знал, что она именно этого испугается, хотя понятно.
– Я задал вопрос.
– Бля, вот ведь заладил. Ну ее я искал, Алевтину Петровну. Можешь нормально ответить?
– А ты ей кто? Почему спрашиваешь?
(Не знаю, стыдно говорить. Да еще пацану. Не хочу, но, может, сейчас все и выяснится?)
– Я ее сын.
– А, – он на секунду опускает глаза, разглядывает стол, бумаги, бумаги, точно у него там адрес с индексом, и вот сейчас скажет; потом кричит: – Степан!
Вздрагиваю, какое-то время никого, а потом Степашка заглядывает, видны его растрепанные дурацкие волосы:
– А? Увести его?
– Нет. Свободен, не стой там. Можешь идти на свой пост.
– Ага, – он расплывается в улыбке, – не опасен, значит? Хорошо. Так и он – хороший.
Ник хмурится, дергает головой – мол, заткнись; неловко передо мной, а только я рядом со Степашкой лучше чувствовал себя, даже когда боялся, что он топором саданет.
– А что с этим делать? – опасливо спрашивает Степашка, косится на меня: догадываюсь, что про того избитого говорит, но при мне имя не произносит.
– Что делать? Ничего не надо, я ведь не давал распоряжений по поводу. Исчезни, пожалуйста.
– Нет, почему это, – вмешиваюсь, вмешиваюсь, хотя знаю, что никто не спрашивает: но все-таки никак не могу примирится ться с тем, что судьбу кого-то решают совсем пацаны, – и вообще: если он ваш пленный, то нельзя с ним так обращаться. Вы просто не знаете.
– Разберемся. Сейчас просто еще кое о чем важном нужно, сейчас поймешь. Прости. Исчезни, Степашка.
Ник поднимается из-за стола, делает несколько шагов вперед – у него Отросшие Темные волосы не по уставу совсем, хотя тут у них нет никакого у-става, а только – я уже понял – какой-то другой устав себе придумали, собственный у-став. Устав стоять неподвижно, я сместил вес тела на левую ногу.
И только потом подумал, а с какой же радости он вдруг извиняется, извиняется, извиняется?
Напоминаю себе – эти дети вовсе не похожи на Высокие Договаривающиеся стороны, они, наверное, не виноваты.
• •
И когда Ник ведет меня снова вниз, где у лестницы все еще стоит избитый парень – извини, извини, и ты меня извини, я неприменно я непременно еще; выводит на улицу, а там уже вместе заворачиваем за санаторий – почти в то самое место, где я впервые и оказался, протиснувшись между прутьями. Там две высокие березы, такие высокие березы с уже запылившимися от июня листочками – как головы не поднял, не заметил?
А там грядка, не грядка то есть, а какой-то маленький холмик, в него воткнута искусственная Роза, сразу видно, что искусственная, – нисколько не постарела, не увяла, хотя самый зной здесь, не хватает тени от берез.
Ну вот, говорит Ник, отводя глаза, ну вот, говорит, здесь мы их и похоронили.
Кого это – их, спрашиваю, но уже понимаю, все понимаю, а где-то далеко-далеко, за рекой в нашей пустой двухкомнатной квартире треснула красно-коричневая краска на полу, проступило сухое дерево; загудели краны, выдавили из себя по капельке ржаво-непрозрачной воды; и царапинки на обоях от старого кота разлохматились, обнажили бетон, а Павлик отозвался на мою фамилию, и старшина приказал выйти из строя, он вышел, зажмурившись; а еще дальше они навели на нас такую ракету, от которой не укроешься.
Кого это – их?
Хавроновну и твою маму, отвечает Ник.
• •
Ушел, оставил меня с холмиком, с цветком. А зачем, что тут скажешь, что почувствуешь?
Перебираю землю руками, склонившись над ней.
• •
Сам не знаю, почему поверил – сразу.
Почему не плакал?
• •
Почему ты не плачешь, придурок?
• •
Ник возвращается, говорит, что я могу остаться. То есть как – остаться?
– Ну так, обычно, как все остались. В конце концов, ты же наш ровесник.
– Мне скоро восемнадцать.
– А Мухе шестнадцать. Ничего.
– А тебе сколько?
Не сразу отвечает, наверное, хочет соврать, потом говорит.
– Меня ждут в части.
– Не знаю.
– То есть что значит – не знаешь? Я вообще-то без разрешения ушел, и, если не вернусь, достанется…
– Ты утром ушел. Они уже хватились,