— Свитер, — произнесла она тихо и отчетливо.
— Чего она хочет? — спросила Зося.
— Просит дать ей свитер. У нас ведь через минуту отберут, а она мерзнет.
— Но ведь нельзя.
— Здесь, наверно, все нельзя, но все-таки хочется жить…
Зося быстро сияла с себя свитер и просунула в окно. В ту же минуту она получила удар во лицу. Перед нами стояла немка-надзирательница в эсэсовском мундире, в руке у нее был свитер, она размахивала им, крича:
— Небось, когда будешь возвращаться домой, начнешь скандалить, где, мол, мои вещи… ты… — и полился поток непередаваемых ругательств.
Зося держалась за пылающую щеку, в глазах у нее сверкали опасные огоньки.
— Успокойся, Зосенька, ты слышишь, она сказала… когда будем возвращаться домой… это значит, что такая возможность все же не исключена.
— Нет, правда, Кристя, она так сказала?
— Клянусь нашей свободой…
Зося рассмеялась.
— Ну вот, видишь. А к пощечинам надо привыкать, это, наверно, не последняя. В конце концов не так уж и больно.
«Не больно, — подумала я. — Ах, если бы можно было в ответ влепить в рожу этой зеленой обезьяне, если бы когда-нибудь…»
Нас раздели, кто-то бросил наши вещи в мешки, кто-то переписал анкетные данные, еще кто-то толкнул вперед. Передо мной сидела Зося, совершенно голая, одна половина ее головы была уже обрита, на другой волосы еще лежали волнами. В руках молодой девушки, склонившейся над нею, поблескивала машинка.
— Не смотри, — просила Зося.
Вскоре пришла моя очередь, и волосы мои посыпались на плечи.
Зося стояла около меня.
— А знаешь, тебе даже очень идет, только нос стал в два раза длиннее. Боюсь, что не скоро твои золотые кудри привлекут какого-нибудь мечтателя…
Мы старались шутить, но выглядели настоящими уродами. И все стали похожи одна на другую. Никогда я не думала, что волосы придают столько индивидуальности. С трудом можно было узнать знакомые лица. Когда я вошла в зал, меня встретили смехом. Я почувствовала себя оскорбленной.
— Что вы смеетесь, думаете, вы красивее? Тут сама Грета Гарбо потеряла бы все свое очарование.
— Я предпочла бы быть бритой Гарбо и сидеть теперь в Голливуде.
— Ох, — простонала Зося, — там по крайней мере наверняка дали бы что-нибудь поесть.
Двое суток у нас ничего не было во рту, даже пить не давали.
Где-то рядом слышался шум воды. Я обратилась к проходящей заключенной из числа обслуживающих зауну.
— Простите, можно пить эту воду?.
— Пить можно, но получить дурхфаль тоже можно.
— А что это «дурхфаль»?
— Будешь слишком умной, если сразу все узнаешь. Еще познакомишься со всем, успеешь, не беспокойся.
Наконец нас допустили к этой воде. Она лилась сверху, из душа. Мы пили ее и мылись, конечно без мыла. Купание продолжалось три минуты, после чего нас погнали в следующий зал. О полотенце нечего было и мечтать. Раздали белье и полосатые халаты. Мне попалась рубашка, вся в каких-то лохматых желтых полосках. Оказалось, это засохшие гниды. Я с отвращением отбросила рубашку, за что мне тотчас же влетело от раздатчицы.
— Надевай, идиотка, закоченеешь во время переклички.
— Не закоченею, ведь август.
— Эх ты, глупый «цуганг»{Цуганги — вновь прибывшие. — Здесь и далее примечания переводчика.}, еще узнаешь, как можно замерзнуть в августе.
Я протянула ей рубашку и рискнула спросить;
— А может, ты мне заменишь?
— Ладно, вот тебе другая. Что в той, что в другой, все равно долго не протянешь.
Эта рубашка была лучше, на ней хотя бы не видно гнид.
Халат мне попался слишком длинный, а Зосе до колен. Мы поменялись. Зося с удовлетворением заметила:
— Ну вот, видишь, не так уж все плохо, тебе дали чистую рубашку, халаты теперь в самую пору, а как сидят! Только бы еще шнурок да стянуть его в поясе.
Нам швырнули деревянные колодки. Мы никак не могли к ним приспособиться, и Зося не переставала острить:
— Ножки в них ничуть не хуже, чем в варшавских туфельках. Ко всему можно привыкнуть.
Еле волоча ноги, мы прошлепали дальше. Теперь на нас уже лагерный наряд. То и дело мы оглядывали себя, смотрели на свой номер, на ноги, хватались за бритую голову.
После нескольких часов стояния на ногах, пересчитывания, перестраивания по пятеркам — все это сопровождалось пинками и ударами палок — мы получили порцию хлеба (150 граммов) и суп из мороженой брюквы с каким-то клейким осадком. Нам объяснили, что суп — это обед, а хлеб — ужин и завтрак. Следующая выдача пищи, то есть такой же суп, будет только завтра в двенадцать.
В ту минуту мы не задумывались над тем, что будет завтра. Мы сразу проглотили и хлеб, и суп. Я взглянула на подруг, на себя, и мне стало ясно, что за истекшие 24 часа нас успели превратить в животных. Неужели мы когда-то ели за столом, пользовались вилкой?
Пятерками нас повели в карантинный барак. Я осматривалась вокруг. Повсюду полосатые халаты, такие же, как мы. Заключенные по двое несли носилки с кирпичом, они шли медленно, а рядом покрикивал черный винкель:
— Ну, двигайтесь живее, проклятые, черт бы вас побрал!
Кто-то толкал посреди улицы воз с нечистотами. За возом шла, прихрамывая, немка с черным винкелем. Это была знаменитая тетка Клара, «капо»{Низшее лагерное начальство, бригадир рабочих команд.}. Картина была словно выхвачена из средневековья. Тетка хриплым голосом вопила, размахивая палкой:
— Иди, иди, старый лимон… Не видишь, дерьмо валяется, подними.
Заключенная вернулась и стала что-то поднимать, но тут же получила палкой по спине. Тетка Клара не умолкала:
— Не нравится вам у меня работа? Может, воняет?.. Сейчас преподнесу вам духи Коти.
— Не хотела бы я к ней попасть, — проговорила Зося.
— Думаешь, у другой будет лучше? По-моему, она еще не самая плохая…
— Но такая работа… Кристя?
— Уж лучше толкать вместе со всеми этот воз, чем одной таскать кирпичи. А впрочем, кто знает, где тут лучше.
Нас привели к какому-то бараку. Приказали остановиться. К нам подошла еврейка с красной повязкой на руке, с номером: блок 21. Та, что нас привела, сообщила блоковой, сколько нас, и ушла.
Позже я узнала, что блоковые вербовались преимущественно из словацких евреек. Их привезли сюда с одним из первых транспортов, их руками строили лагерь. Здесь тогда были только рвы, болота да несколько бараков. Много заключенных полегло на этой постройке. Из 50 тысяч человек выжило лишь несколько десятков. Уцелевшие — ясное дело — заполучили «посты». Эти уже забыли, что был у них когда-то дом, своим домом считали лагерь и на новое пополнение заключенных смотрели равнодушно, пренебрежительно. Могли ли мы что-нибудь знать о пережитых ими страданиях? Конечно, ничего. Тогда еще ничего…
Перед бараком раздавали обед. Мы уже получили свои порции в зауне. У бочки толстая Юзка, «штубовая»{Помощница блоковой.}, похожая больше на поросенка, чем на человека, зачерпывала горшком и наливала суп каждой из стоящих в очереди.
— Подходите живее, скоты! Как ты держишь миску, раззява? А ты чего стоишь, мало тебе? Иди, не то так стукну, родной жених не узнает.
Да… это была полька с черным винкелем.
— Поганая интеллигенция, — продолжала рычать Юзка. — «Извините, пожалуйста», — передразнивала она некоторых. — Не умеешь по-человечески говорить, потаскуха, так научись.
Вдруг мелькнуло знакомое лицо. Я узнала Ганку, прелестную Ганочку, вывезенную из Павяка с предыдущим транспортом.
— Как поживаешь, Ганка? Да не запихивай ты так в рот, ведь подавишься! Придется, видно, учиться здешнему языку, — пояснила я Зосе.
— Кристя! Зося! — воскликнула Ганка.
Она бросилась к нам, стала целовать.
— Кто еще с вами, говорите: Стефа, Марыся здесь?
— Здесь.
— Вот чудесно!
— Так ли уж это чудесно?
— Ну, конечно. Понимаешь ли, вместе веселей. Не так страшно. Разве я плохо выгляжу? Настроение, видите, хорошее, каждый день в поле, загорела, прекрасные новости, война скоро кончится…
И правда, Ганка, даже без ее великолепных светлых волос, была, пожалуй, единственной, которая выглядела сносно. Впрочем, волосы у нее уже отросли сантиметра на два. Она казалась красивым мальчиком. Ганка неустанно болтала, и голос ее звучал звонко, беззаботно.
Мы с Зосей смотрели и изумлялись, откуда у нее этот безмятежный тон, этот не имеющий никаких оснований оптимизм.
— Знаете, самое тяжелое — это апель, проверка. Но мы построимся своей пятеркой и будем болтать, сколько душе угодно. Со жратвой обстоит хуже, но если работаем, то по вторникам и пятницам получаем добавку — хлеб и колбасу.
— А когда можно будет написать домой?
— Говорят, через месяц, да черт их знает.
— Через месяц… Когда же придет первая посылка?