Собственно, ничего не произошло. А могло, не будь я рохлей.
Я повторил:
— Вы ошиблись, Эрпа. — После паузы поучающе добавил: — Советские воины не требуют от немецких женщин…
Чего те требуют, не решился обозначить, запутался и умолк.
Вот тут-то разозлился всерьез, по-настоящему, — на Эрну, на себя, на ее мать, на ординарца Драчева, заявившегося звать меня на ужин. Ах, лейтенант Г лутков, кто тебя разберет — то ты прямолинейный, правильный, то неуравновешенный, смутный человек!
Я встал, поклонился и вышел. Меня провожал робкий, жалкий, незащищенный взгляд.
В своей комнате я отчитал Драчева за холодную кашу, хотя она не остыла, за толсто нарезанный хлеб, хотя ординарец всегда так резал, за грязный подворотничок, хотя ординарец и раньше не бывал пристрастен к чистым подворотничкам, разумея: несправедливо это, глупо, ненужно. Ковырял в котелке — гречневая каша с консервированным мясом, брал с тарелок трофейный харч: французские шпроты и колбаса, голландский сыр, — прикладывался к бутылке с немецким портвейном. Я пил, жевал и думал:
"Ну и немочки, запросто у них все это… Впрочем, что мне? Но какая она все-таки худенькая, бледная, Эрна. Что они едят с мамашей? Ведь с едой у цивильных не шибко…"
Вспомнил, как глядела Эрна — пришибленно, беззащитно, и подумал, что не худо бы ординарцу отнести немкам чего-нибудь поесть. Мы нынче богатые, трофейчики имеются, не обеднеем. Да и офицерский дополнительный паек вчера получен: сардины, слпвочное масло, печенье.
Но к хозяйкам я отправился сам. Допив портвейн и оттого повеселев, завернул в газету колбасу, сыр, печенье, подхватил котелок с кашей. Фрау Гарниц не спала, встретила меня любезно.
Эрна окинула беглым, косвенным взглядом и потупилась. Я сказал как ни в чем не бывало:
— Прошу угощаться. Как говорится у нас, у русских, чем богаты, тем и рады.
Мамаша стала отнекиваться. Эрна теребила поясок халата.
Я поставил котелок на стол. Наконец мамаша сказала:
— С благодарностью примем это, если вы, господин офицер, разделите с нами ужин.
— Разделю. — Я развернул сверток с припасами. — За компанию, как опять же говорят русские.
Вот так я стал наведываться к ним, подкармливать. Но вообще угощения эти были на взаимной, что ли, основе: у немок в подвале вдоволь картошки, и мы жарили ее на американском лярде — недурно!
Не скрою: я жалел Эрну, молоденькую, угловатую, робкую.
Мамашу — с ее обнаженной предупредительностью, со слащавыми улыбками — терпел. По совести, иногда и к ней, больной, прикованной к постели, чувствовал некую жалость: живой человек, женщина к тому же.
Мать к тому же! Ты это понимаешь, Глушков? Как не понимать. Когда-то у самого была мама. Которую расстреляло гестапо.
Прости, мама, что не уберег тебя. От немцев, от гестапо. Нет, не так. Я, конечно, не смешиваю в кучу немецкий народ и гестапо.
Иначе бы по-другому относился к этим двум немочкам. Нельзя смешивать, нельзя! Да и досталось гражданским немцам от войны. Не от нас — от войны, развязанной Гитлером. А гражданские — это старики, женщины, дети. Я считаю: слабых не обижай…
Прошло несколько дней, мы как-то притерлись друг к другу.
И однажды вечерком, после припозднившегося ужина, я засиделся у немок. Мать по своему обыкновению отвернулась к стенке, будто все не могла налюбоваться тирольским ковриком — вельможные особы верхом выезжали из замка на соколиную охоту.
Эрна и я, примостившись у столика, чинно беседовали: я рассказывал, как учился на «пять», она — как училась на «единицу»: я уже был наслышан, что в немецкой школе кол соответствует нашей пятерке. Словом, мы были отличники, выражаясь по-нашему.
Она совсем недавно, еще в этом году, училась, пока не пришла война; как я и предполагал, Эрне было восемнадцать. Ну, а я окончил десятилетку аж в тридцать девятом, это было так давпо, что и не высказать. В эти минуты я сам себе казался многоопытным, пожившим, чуть ли не стареющим. Тем более в сравнении с Эрной.
Так мы говорили, и вдруг возникла долгая и томительная пауза. Мы оба уловили ее значение, потому что опустили глаза, замерли. А потом я, не вставая, обнял Эрну, поцеловал, и она поцеловала меня. Я не думал, что может последовать дальше. Вернее, подумал: сегодня ничего не будет, кроме поцелуев. Но Эрпа прошептала:
— Не сердись, хочу тебя. Хочу испытать это по-настоящему…
О господи, эти слова — испытать и питать — рядом со словом любовь! Да где она, любовь? Какая она? Но руки гладпли нежную женскую кожу, и женщина эта, молодая-молодая, взяла в свои ладони мое лицо, сжала его и повторила:
— Хочу по-настоящему…
Эрна прикрыла дверь в соседнюю комнату, погасила свет, и мы раздевались в темноте, толкаясь, мешая друг другу. Мои пальцы дрожали, дыхание спирало. Эрна легла, а я продолжал возиться с пуговицами и лихорадочно соображал: спит мать или нет, слышит или не слышит? А ну как засечет все это — что будет? На мпг представил: фрау Гарнпц приподымается на локтях и кричит не своим голосом: "Вы что там устроили?" У меня богатое воображение, точно, и не зря комбат не раз внушал мне, что оно мешает воевать. Видимо, не только воевать…
Эрна лежала рядом, обняв меня, и целовала в губы, едва прикасаясь. Я старался не думать о том, что за стеной мать. Мои руки ощущали нежное, податливое тело, и в конце концов я забыл о фрау Гарниц, обо всем на свете забыл.
А потом опять прислушивался, не ворохнется ли мамаша.
Только что пережитое отходило, блекло, растворялось. В голове — острые осколки мыслей, склеивавшиеся в одну: "Победители не требуют у немецких женщин и не просят, само собой получается?" — и вновь дробившиеся. Разгоряченная, влажная от пота Эрна прижалась ко мне и зашептала в ухо, щекоча его воздухом.
Щекотно было и щеке — от жесткой прядки. Но я не отодвигался, хоть не переношу щекотки, и думал: "Зачем она рассказывает об этом, гадком?"
Это действительно было гадко — над ней пытались надругаться. Трое эсэсовцев. Месяц назад. Затащив в сарай. Двое удерживали, третий срывал одежду. Спас Эрну случай, нередкий на войне: вблизи начали разрываться бомбы — советские. И сразу эсэсовцам стало не до нее. Они убежали, а она все не поднималась. Не было сил подняться, и чувство было, будто насилие совершилось… Шепот Эрны свистел в моем ухе, на грудь мне капали горячие слезы, как будто прожпгали ее.
Я верил Эрпе еще и потому, что мне попадались листовки, в которых германское командование, приводя подобные факты, требовало от своих солдат и офицеров уважительного, рыцарского отношения к соотечественницам. Но фашисты, повторяю, есть фашисты. В России вон что выделывали, теперь вытворяют в Германии.
— Непавшку тех, кто хотел растоптать меня! Всех немцев ненавижу! — шептала Эрпа. — Тебя люблю!
— И я тебя.
Это, видимо, была неправда, ибо я отчетливо сознавал: многое навсегда встанет между нами. Хотя Эрпа и шт в чем не виновата.
В темноте я видел: сытые, ражие мужики, провонявшие табаком и шнапсом, лапают Эрну за коленки, она отбрасывает их лапы, и тогда ее волокут в сарай, рот затыкают платком. Видел: двое заломили ей руки, третий срывает с нее одежду. Будьте вы прокляты, негодяи! Точно, точно: у меня богатое воображение, и оно мешает не только на войне.
Я успокаивал Эрну, бормотал дежурные, необязательные фразы, но больше ее так и не тронул. Когда оделся, она спросила:
— Завтра придешь, Петер?
— Приду. — сказал я, не очень уверенный в этом. И внезапно со всеохватывающей ясностью ощутил: война кончилась!
Так это все началось у нас с Эриой.
Да, в ту ночь я будто впервые осознал, что война в самом доле закончилась. Фактически она окончилась для нас со взятием Кенигсберга. То, что мы прочесывали леса в поисках недобитков или «оборотней», не в счет. Это уже были, если хотите, послевоенные операции. Еще шли бои за Берлин и в Берлине, егпе шли бои в Чехословакии — на нашем же участке всо было завершено. Потом завершилось и там, и было 9 мая — праздник Победы. И мы праздновали: митинговали, бросали вверх шайки, налилп из автоматов и ракетниц — салют, пили спирт и заморские коньяки, пели песни, бродили в обнимку по чужим, затаившимся улицам, солдаты постарше плакали.
Как и все, я радовался, но где-то в глубине сидела мысль: а ну как после этих мирных праздников снова настанут фронтовые будни — марши, бои, смерти? Я войну прошел от звонка до звонка, на фронте четыре годочка, исключая госпитальные лежания, и поэтому вжился в нее, впаялся. В жизни я умел делать понастоящему одно — воевать, и было странным, непривычным, что наступил мир, что придется заниматься чем-то другим. Н я не мог до конца поверить в наступивший мир и в то, что я уцелел в такой войне.
Нужен был какой-то, пусть самый малый, толчок, чтобы полное понимание озарило меня. И этим толчком была близость с Эрной. Четыре года ходил я между жизнью и смертью, любой осколок, любая пуля могли убить меня. И не убили. Я остался живой. Жив — в двадцать три года, и вся жизнь была впереди!