Он, Бохов, только приказывал и распоряжался и оставил Гефеля с его душевной мукой одного. Вместо того чтобы ему помочь, Бохов отослал его. «Ты должен возвратить ребенка поляку, и баста!»
Бохов в ярости ударил кулаком по куче тряпья.
— А что я мог сделать?
Богорский пожал плечами.
— Не знаю… — сказал он.
— То-то, — с торжеством ответил Бохов.
Богорский остался невозмутим. Он знал, что ошибка всегда соседствует с правильными поступками, как тень соседствует со светом. Бохов совершил ошибку, но он с таким же успехом мог поступить и правильно.
— Хорошо, — добавил Богорский по-русски.
Убрать ребенка из лагеря! Это было необходимо, и он, Бохов, потребовал этого от Гефеля.
— Ну ладно, — согласился Богорский, — но почему же Гефель этого не сделал?
Бохов вскипел:
— Потому что он… — и вдруг, взволнованный, замялся под взглядом Богорского. Он молча смотрел на Богорского, читая на лице друга его мысль: «Голова сама по себе, сердце само по себе».
Может быть, он должен был сам проследить за тем, чтобы ребенка действительно увезли из лагеря? Может быть, он до последней минуты должен был контролировать Гефеля? Может быть, он лишь потому предоставил все Гефелю, что в нем, Бохове, таком рассудочном и холодном, было живо такое же теплое человеческое чувство, как и в Кремере, который, добросовестно выполнив данное ему поручение, закрыл на дальнейшее глаза. Оставленный всеми, Гефель вынужден был взвалить всю тяжесть ответственности себе на плечи. Кто виноват? Кто сделал ошибку? Никто не сделал! Все сделали!.. Бохов смотрел в глаза другу…
Человеческие глаза! В их сиянии, как в бездонном море, скрывались тайны знания и незнания, все ошибки и заблуждения сердца, понимание и постижение, вся любовь. Бохов был глубоко взволнован. Он думал: «Ты человек, докажи это!..»
Думал он о себе? О Гефеле? Или это была мысль широкая, как мир, обнимавшая всех, кто зовется человеком?
— Ты человек, докажи это!..
В груди Бохова поднялась буря. Он боялся расчувствоваться.
— Так что же нам делать? — спросил он, скрывая за деловитостью свою слабость.
Богорский снова пожал плечами. Что они могут сделать? Все военные занятия немедленно прекратить. Никакого обучения, как пользоваться оружием, никаких собраний групп. Тонко разветвленную сеть аппарата нужно глубоко погрузить в недра тайны. Вот все, что можно сделать. И ждать, терпеливо ждать.
Передача в карцер арестованных состоялась без каких-либо издевательств над ними. Обычных жестокостей не было. Мандрак, шарфюрер карцера, только собрался завтракать — из его комнаты тянуло приятным запахом жареного картофеля. Жуя, он вышел в проход и, по кивку Клуттига, запер Гефеля и Кропинского вместе в одну из камер. Другим кивком помощник начальника лагеря Предложил Мандраку пойти с ним и Рейнеботом в кабинет последнего. Мандрак исполнил это не торопясь. Пропустив обоих начальников вперед, он прежде всего надел в своей комнате форменный китель. Затем спокойно вошел в комнату коменданта и застегнулся на все пуговицы. Он стоял, хотя Клуттиг и Рейнебот сели. Клуттиг нервно затягивался сигаретой, Рейнебот, небрежно развалясь в кресле, сунул большой палец за борт кителя. Мандрак кончил жевать.
— Послушайте, приятель, — начал Клуттиг, — эти двое — особый случай, мы вместе займемся ими.
— Допрос до признания, — вставил Рейнебот и злобно оттянул один угол рта вверх.
Клуттиг умоляюще поднял обе руки.
— Ради бога, не угробьте ни одного из них; они нам нужны.
Он рассказал Мандраку, что произошло, и объяснил, что Гефель — это ключ, который поможет им раскрыть подпольную организацию. Мандрак слушал молча и только раз облизнул губы. На его мертвенно-землистом лице, изрытом множеством оспин, не отразилось ни малейшего интереса. Тупой взгляд темных, без искорки, глаз тоже ничего не выражал. В том, как он стоял перед начальством, чувствовалась угодливость.
Клуттиг поднялся.
— Теперь вы знаете, — с ударением сказал он, — в чем ваша задача.
Мандрак медленно засунул руки в карманы брюк и тихим голосом спросил:
— Что же мне с ними делать?
Рейнебот побарабанил пальцами.
— Приласкать их, Мандрил, приласкать! — цинично сказал он.
Мандрак искоса взглянул на Рейнебота, и по его лицу проскользнуло что-то вроде усмешки. Ему нравилось, когда его называли Мандрилом. В этой отвратительной кличке было что-то от первобытного леса, что-то устрашающее, и Мандрак этим наслаждался. Он говорил мало, спрашивал еще меньше. И когда Клуттиг опасливо вмешался: «Нет, Мандрил, оставьте пока обоих в покое, мы о них еще поговорим», — Мандрил медленно повернул к нему голову и лишь молча кивнул. Он направился к выходу, и, казалось, ему трудно было вытащить из кармана руку, чтобы нажать ручку двери. Выйдя, он захлопнул дверь ногой. Потом, волоча ноги, поплелся в карцер. Длинный, но в ширину нее более двух метров, коридор был постоянно погружен в полутьму. Несколько голых лампочек под потолком своим тусклым сиянием только сгущали царивший здесь сумрак. Коридор запирался прочной решетчатой дверью, а в другом конце его было забранное решеткой оконце. За массивными, окованными железом, деревянными дверями камер, казалось, ничто не шевелилось. Камеры лежали по обе стороны коридора, окоченелые и застывшие, как мертвецкие. Единственным живым существом здесь был бесшумно сновавший по коридору уборщик Ферсте.
Мандрил подошел к камере номер пять и отодвинул в сторону крышечку «глазка». Долго смотрел он в отверстие. В камере карцера не было ни стола, ни стула, ни сенника, ни одеяла. Пустой четырехугольный ящик длиной в два метра, высотой в три и шириной в полтора метра. Единственным инвентарем служила электрическая лампочка в потолке, забранная решеткой из проволоки. Оконце в наружной стене камеры было также снабжено толстой решеткой. Мандрил отпер камеру. Гефель и Кропинский по-воински вытянулись перед ним. Не говоря ни слова, Мандрил схватил Кропинского за грудки и дернул его вперед, к двери. То же он проделал с Гефелем, поставив его рядом с Кропинским. Затем проверил, как стоят оба арестованных, и пнул их в коленные чашечки.
— Стоять смирно! — мрачно произнес он. — Кто пошевельнется, будет бит, пока ему не станет весело.
Он вышел из камеры и подозвал к себе Ферсте.
— Никакой жратвы!
Ферсте выслушал приказ, стоя навытяжку.
Гефель и Кропинский замерли, неподвижные, настороженные, как два испуганных зверя. Они не сводили глаз с двери камеры, ожидая тех ужасов, которые могли разразиться в любой миг. Их мысли оцепенели, только слух был напряжен до предела. Они прислушивались к лагерным шумам, проникавшим к ним от ворот. Там, за стенами карцера, все шло заведенным порядком. Как странно!..
Дежурный блокфюрер на кого-то кричал, постукивали быстро и боязливо деревянные башмаки. В громкоговорителе щелкал включенный микрофон, гудел ток, чей-то голос вызывал капо трудовой статистики. Через некоторое время другой голос пригласил какого-то оберштурмфюрера к начальнику лагеря. Потом через ворота прошлепало целое стадо деревянных башмаков — это было похоже на конский топот. Блокфюрер бесновался, ругался, кричал. Гефель стал внимательнее, оцепенение прошло, мысли начали оттаивать. Он вслушивался в деловую суету лагерного дня, которую раньше совсем не замечал. Теперь она врывалась ему в уши, подобно тревожным звонкам трамвая. Возникали странные мысли. Ты же в концентрационном лагере! А что это такое? Он вдруг сделал открытие, что совсем забыл о внешнем мире, о тамошней жизни. Того, что было по ту сторону колючей проволоки, он не мог охватить ни мыслью, ни чувством. Единственно сущим и понятным был тупой рев блокфюрера, вечные крики, топот и суета. В минуты напряженного внимания эта действительность тоже показалась Гефелю призрачной, нереальной. И вдруг он подумал совершенно отчетливо: нет, это все не настоящее, это только наваждение!
И в эту призрачную действительность из безвестной дали вдруг влетели слова, исполненные бесконечной нежности: «…горячо целую тебя…» Гефель дрожал от охватившего его озноба. Он таращил глаза на откидную створку для пищи в двери и забыл о стоявшем рядом Кропинском… И вдруг Гефель увидел действительность! Она была далеко, но она приближалась, неудержимая, на танках, с орудиями! Настоящим было только это! Ничего иного!
Внезапно он вспомнил о Кропинском.
— Мариан, — чуть дохнул он, так как говорить было запрещено.
— Так? — дохнул в ответ Кропинский.
— Американцы подходят все ближе… Ждать недолго.
Кропинский ответил не сразу.
— Ведь я говорить всегда…
Больше они не беседовали. Стояли не шевелясь. Но внутри каждый имел опору. Вновь проснувшееся ощущение жизни теплой кровью растекалось по жилам.