— Не пойму, что это со мной, — начал он. — Все беспечно любуются луной, а мне почему-то грустно и тревожно, как-то не по себе.
— Что же вас тревожит? — спросил Кубо, заглядывая ему в лицо.
— Как тебе сказать… — Ёсимура опустил голову. — Чувствую: я совсем не тот, что прежде. Не могу с легкой душой, как бывало раньше, любоваться луной, и кажется, теперь уж никогда не смогу, до конца своих дней… Как подумаю о том, что я в плену, такая тоска берет… Однако остальные, я гляжу, нисколько не унывают. О тебе я не говорю, но другие, особенно те, кто уже давно в лагере, — у них, похоже, нет никаких забот. Можно только позавидовать. Я вряд ли смогу когда-нибудь стать таким.
— Вы слишком много думаете, господин командир подразделения, — заметил Кубо. — Хотите закурить?
Мне австралиец сигареты дал. — Кубо вытащил из нагрудного кармана пачку американских сигарет «Лаки страйк», протянул Ёсимуре и взял одну себе. — Я думаю, здесь нет ни одного человека, который был бы абсолютно спокоен, ни о чем бы не тревожился, не переживал. Возможно, на первый взгляд люди здесь кажутся беспечными — занятий никаких, — но на душе у каждого вовсе не так уж безоблачно.
— Вы думаете? — недоверчиво спросил Ёсимура, зажигая сигарету. — Мне что-то не кажется…
— Я здесь уже давно, можно сказать, стреляный волк. С разными людьми приходилось сталкиваться. И поверьте, всех мучает одно и то же. Та же печаль, что и у вас, господин командир подразделения, то же тоскливое чувство; кажется, отныне уже никогда не избавиться от клейма пленного. Словно камень на сердце давит. Я, например, знаю, что многие, как, например, Тадзаки, скрывают свое настоящее имя. Думаю, что кое-кто утаил и звание, и номер части. Я сам знаю немало таких. И скрывают главным образом те, которые, видимо, сами сдались в плен. По много и таких, которые, как и Тадзаки, попали в плен не по своей воле. Некоторые в конце концов сообщают свое настоящее имя, но многие все еще продолжают жить под чужими именами. И австралийцы уже, видимо, заметили это — в последнее время перестали допытываться. А раз эти люди скрывают свое имя, значит, собственная судьба им так же не безразлична, как и вам, господин командир подразделения. Гадание в моду вошло тоже ведь неспроста.
Расположившаяся неподалеку группка пленных следила за манипуляциями ефрейтора спецслужбы обозной части Фудзии, человека лет тридцати с лишним, — он пользовался большой популярностью среди пленных как мастер гадания и частенько действительно верно предсказывал судьбу. Гадал Фудзии так: связав в пучок три палочки, похожие на хаси [13], каждая длиной в один сяку [14], он ставил их в виде треножника на доску, поверх клал еще одну доску, заменявшую поднос, затем он сам и еще двое нажимали кончиками пальцев на доску в тех местах, куда упирались палочки, и Фудзии смиренно произносил: «Коккури-сан! А Коккури-сан! Я хотел бы спросить тебя сегодня кое о чем. Явись, пожалуйста. Если придешь, подними, пожалуйста, ногу». И одна из деревянных палочек поднималась сама собой. Некоторые сомневались — нет ли здесь подвоха, и сами нажимали на доску. И что же — «нога» поднималась. Затем Фудзии задавал Коккури-сан разные вопросы. Пленных обычно интересовало, живы ли их родители, жена и дети. Если живы-здоровы, Коккури-сан поднимал ногу один раз, если нет — два раза. На вопрос, когда кончится война и что их ждет, Коккури-сан не отвечал.
Когда рота Ёсимуры высадилась на остров, у них тоже сразу вошло в моду гадание «Коккури-сан». Не то чтобы в него серьезно верили — просто это была как бы мольба о помощи.
Ёсимура вовсе не думал, что пленные живут без всяких волнений. У многих на лицах можно было прочесть глубокую печаль, такую же, как и у него самого, и таких было немало. Однако Ёсимуре было странно видеть, что у иных людей, находившихся здесь месяц или более, вид такой, будто на душе у них — ни облачка. Конечно, Кубо — это особая статья, но почему же так спокойны люди, которые вовсе не были сознательными дезертирами, — вот что Ёсимуре хотелось бы знать. Как-то раз он спросил об этом у Кубо.
— Господин командир подразделения считает, что я исключение? Я страдаю не меньше других. Казалось бы, я не должен испытывать никаких душевных мук, поскольку сам, но собственной воле, сдался в плен, однако на душе у меня тоже неспокойно.
— Да? Вот уж никак этого не скажешь по вашему виду. — Ёсимура задумался, опустив голову.
— Просто я стараюсь выкинуть из головы ненужные мысли. Потому что все это суета сует.
— Суета сует? — Ёсимура с удивлением уставился на Кубо.
— Ну да! Я считаю, что это в некотором роде забота о своей репутации. Ни я, ни вы, господин командир подразделения, не думаем, что совершили преступление, сдавшись в плен. Вы, наверно, считаете, что у вас не было другого выхода в этой ситуации. Не так ли? И другие думают так же. Однако японская армия и общество совсем по-другому относятся к этому. Они жестоко наказывают пленных. И я начинаю думать, что все боятся именно этого — боятся общественного мнения, хотя вины за собой не чувствуют. Этот страх перед обществом, боязнь бесчестья — общая наша боль. Все это я и стараюсь подавить в себе.
Ёсимура вспомнил, что то же самое говорил ему и Арита в тот день, когда они попали в плен, и подумал, что в рассуждениях Кубо есть доля истины.
— А что толку, если ты сам освободишься от ощущения позора, а в народе оно останется? Разве только для самоутешения… — заметил Ёсимура.
— Нет, вы не правы, — сказал Кубо. — Наказание за плен само по себе безнравственно. Мы хорошо поняли это здесь, в лагере. Мы не только не должны страшиться кары за то, что не по своей воле оказались в плену, — мы обязаны бороться с такими настроениями.
— Бороться? — Ёсимура в раздумье склонил голову.
В это время к ним приблизился охранник, который ходил вдоль проволочной изгороди, — он что-то сказал Кубо. У этого солдата был удивительной формы — орлиный — нос. Ёсимура никогда прежде не видел такого.
— О чем это он?
— Да так, пустяки, — ответил Кубо. — Из Австралии пришла газета «Дейли уоркер», спрашивает, не зайду ли я за ней.
— А что это за газета?
— Орган австралийской компартии.
Услышав это, Ёсимура даже вздрогнул — как может Кубо упоминать о компартии, да еще таким небрежным тоном! В лагере кое-кто осуждал Кубо, его называли «красным». Ёсимура не собирался подпевать им, однако, услышав о том, что Кубо читает коммунистическую газету, был потрясен.
— А что, у них и в армии коммунисты есть?
— Конечно, — ответил Кубо. — Не много, по-видимому, но есть. И в этой части есть двое. Когда я служил в штабе дивизии, мне приходилось переводить документы, захваченные у австралийцев. Я очень удивлялся: среди них часто попадалась газета «Дейли уоркер». А когда прибыл сюда, убедился, что они свободно читают такие газеты.
— Гм… — хмыкнул Ёсимура.
Ему было трудно даже осмыслить все это: когда он у себя на родине учился в торговом училище, тех, у кого находили коммунистические листовки, немедленно хватали и отправляли в тюрьму. Как все здесь не похоже на Японию!
Ёсимуре и в голову не приходило, что он должен сторониться Кубо только потому, что тот был «красным». Ему очень хотелось узнать, что этот Кубо думает о плене, поэтому он снова вернулся к началу разговора:
— Я иногда говорю с фельдфебелем Такано о том, можно ли считать плен бесчестьем. И знаете ли, у фельдфебеля совсем иной взгляд на эти вещи.
— Да, он особенный человек, — сказал Кубо. — Я считаю, что Такано — замечательная личность.
Ёсимура с изумлением уставился на Кубо.
— Пленным, как я уже говорил, свойственно чувство страха перед военным трибуналом и общественным мнением, хотя они сами и не считают, что совершили тяжкое преступление. Фельдфебель Такано, наоборот, остро чувствует свою вину. Из-за этого-то он и страдает. Таких, как он, даже среди офицеров немного. Я-то хорошо их знаю. И ни одного из них я не сравню с фельдфебелем.
— Я тоже считаю фельдфебеля Такано замечательным человеком. Но как вы можете хвалить его, с вашими-то взглядами? Его точка зрения прямо противоположна вашей, и он, как видно, все еще не простил вас…
— Взгляды взглядами, а человек он прекрасный.
— И я, знаете ли, в последнее время стал думать, что вынужденный плен — это вовсе не бесчестье, как это принято считать в японской армии. Вы, наверно, видели фотографию в журнале — встреча австралийских пленных, вернувшихся из Германии. Хотелось бы мне, чтобы у нас так же относились к пленным. Но, с другой стороны, я хорошо понимаю и фельдфебеля Такано — язык не повернется защищать пленных, если ты сам сдался в плен, когда армия еще сражается. В общем, я совсем запутался.
— Я вот что думаю о господине фельдфебеле, — сказал Кубо. — Он воплощение воинского духа нашей армии, но это совсем не то, что офицеры кадетской школы, такие, как, например, поручик Харадзима, — ходячие образчики воинской дисциплины и верности долгу. Фельдфебель Такано совсем иной человек — у него сильно развито чувство ответственности. Он понимает свой долг как заботу о подчиненных и ответственность за них. А офицеры из кадетской школы возвели воинский долг в догму и стараются навязать эту догму нижним чинам. Так ведь? Они думают лишь о себе, о верности долгу, а о подчиненных забывают. Вот в чем отличие. Я полагаю, вам не нужно говорить о том, что основная заповедь японского солдата — верность императору и абсолютное подчинение вышестоящим. Вот откуда в нашей армии столько напыщенных пустых бахвалов вроде этих офицеров из кадетской школы. Такано и ему подобные составляют исключение. Я думаю, здесь, в лагере, вы особенно ясно осознали, какой закоснелый формализм, какие нелепые порядки царят в японской армии. Не так ли? И мне кажется, фельдфебель Такано — жертва всего этого, по-иному, чем мы, но все-таки жертва.