А тех вечерок, которые бывали у нас, уж никогда не повторить. Народу того уже нету. Самый главный заводила, дружок твой Паня, погиб. Лида по нем уж отголосила. Максим вернулся без руки и гармонь свою куда-то упрятал. Да и место наше любимое плясовое заросло бурьяном. А дощатый настил и скамейки разломали и истопили…»
Тут опять оборвалась ниточка, лопнула на истонченном месте. Литовка в руках Ольги заупрямилась, воткнулась острием носа в дерн. На Ольгу накатило чувство старости. Словно бы прожила она много лет, но лета эти уместились в краткий проблеск. Словно бы не испробовать ей ничего уже нового — нету сил. Даже бойкая частушка, топотуха, завлекания с парнями и поцелуй — для нее все в остуженном прошлом.
За минувшие два года Ольга и впрямь переменилась. Бывшая пухленькой, румяной, с горящими от кипучей задорности и мечтаний глазами, она теперь сделалась скучна: похудела, вылиняла, обрезала косу и девичьими грезами себя не растешивала. Всякую мечтательную блажь, оторванную от скупого житейства, гнала прочь, как доставучего паута на знойном покосе. В движениях, в разговоре у нее появилась бабья усталая серьезность, частый задумчивый вздох, а смех стал краток, будто поддельный. Даже с Лидою она редко затягивала песню и часто смолкала невпопад — на полуслове. Лишь одна постоянная и мучительно-сладкая надежда на Федора давала ей свету и согревания. Но и эта надежда требовала опоры.
Ольга утайкой посмотрела на Елизавету Андреевну. Подойти бы к ней. Поговорить бы. Расспросить бы о Федоре. Где он? Что он? Написать бы ему поскорей. Не напрасно ли она себя греет? Отзовется ли он?
Да ведь нынче под пулями Федор… Вдруг убьют. Вдруг не поспеет она объясниться с ним. Так и придется жить с камнем на сердце.
Ольга бросила литовку — серебром сверкнуло на солнце полотно. И побежала в лес.
— Куда ты, Оль? Че сделалось? — окликнула Лида.
— Да ничего! На минутку я! — отмахнулась Ольга.
Она вбежала в лес, пересекла сухостой затянутого паутиной чапыжника, выбралась на светлую поляну к высокой березе. Запыхавшись, она припала к белому стволу, обняла его, прижалась щекой к заусеницам коры. Она заплакала беззвучно, кусая губы, царапая от бессилия ногтями бересту. Она плакала о своей безвозвратно уходившей, единственной молодости и неутоленной любви, о недоступности мужской ласки и еще о чем-то невыразимом, стискивающем грудь волнением.
Слезы текли у нее по лицу. Лучи пронизывали лиственную завесь березы, пятнами ложились на щеки Ольги, осушали ее слезы. Лучи всеобъемлющего и равнодушного ко всякому чувству солнца.
Солнце светило всем. Без разбору.
Оно висело в небе над Парижем и играло бликами на лаковом козырьке фуражки, на начищенных пуговицах мундира и на наградном кресте штандартенфюрера Отто Дюринга. Он только что сытно пообедал в ресторане господина Лефена и, выпив на десерт рюмку коньяку, вышел с сигарой на набережную Сены. Путь Отто Дюринга лежал в заведение «мосье» Кроша, содержателя публичного дома для высших немецких офицеров. До назначенного свидания оставалось четверть часа — щепетильная пунктуальность даже в бордель не позволяла прийти чуть раньше или чуть позже, — и штандартенфюрер, отпустив свою машину, решил прогуляться вдоль серой, безразличной и такой не похожей на французских проституток старой «девственницы» Сены… Настроение было увеселенно-приподнятым.
Настроение могло даже считаться отличным по всем составляющим, за исключением одной: дела на Восточном фронте, куда с западного направления перекинули младшего брата Генриха и куда в скором времени грозились перекинуть самого Отто Дюринга, сулили Германии все больше поражений, чем побед. Все, кто собирался в Россию, вернее — кого отправляли в Россию, начинали крепко пить и не упускали возможности отметиться в злачных заведениях. Это было знаковое поведение…
«Уже три года возятся с Москвой! Сколько можно!» — мысленно упрекнул кого-то Отто Дюринг, щурясь от едкого дыма сигары. Он понимал и не понимал просчеты фюрера. Да, некоторые столицы Европы брали силами велосипедного полка! Но почему так легкомысленно подготовились к кампании на Востоке? Ведь Россия — это не цивилизованная Европа. Это страна варваров, азиатов-фанатиков. Russische Schweine! Этим скотам никогда не понять, что арийская нация несет им порядок и культуру! И нечего им понимать — варварство надо истреблять силой! Европа на сей счет быстро соображает и безусловно подчиняется сильному. Тут фюрер не сделал промашки. Европа как красивая наложница, которая стыдливо закроет глазки, отвернет в сторону носик и покорно отдастся повелителю… Штандартенфюрер усмехнулся спонтанно придуманному остроумному сравнению и стряхнул за парапет набережной пепел с сигары. А потом вдруг с раздражением швырнул в воду и сигару: «Вонючий трофейный табак! Нет ничего лучше немецких сигарет!»
Он остановился, словно бы забыл, куда направлялся: стоял и периодически хмыкал, глядя куда-то вдаль — за парижские крыши. Ему вспомнились шумные дружеские пирушки сорокового года — года сплошных германских побед. Друзей теперь раскидало. Многие оказались на фронтах проклятой России. Лишь некоторым несказанно повезло. К примеру, дружище Карл по-прежнему богатеет, наладив подпольный бизнес: тайно сбывает музейные реликвии Восточной Европы американскому торговцу антиквариатом, организатору престижных аукционов Джону Кремеру, в сущности, отменному проходимцу, жиреющему на скупке краденого. Студенческий приятель Эрнст тоже недурно пристроился: под видом швейцарского эксперта-химика ошивается в Нью-Йорке, оставаясь резидентом разведки, изучающим возможности открытия второго фронта в Европе. «Хм, какое там изученье! Нечего изучать! — кого-то мысленно отрезвил Отто Дюринг. — В ближайшее время русские могут на это не надеяться! Эти трусливые, меркантильные янки никогда не протянут руку помощи красному Сталину, пока триста раз не просчитают всех своих выгод. А этот боров Черчилль не сделает погоды на континенте. Да и не такой он дурак, он не сдвинется с места, пока мы в России окончательно не сломаем зубы…» Последние мысли показались штандартенфюреру кощунственными, он поморщился. Думать о войне на Восточном фронте не хотелось — это был главный раздражитель для Отто Дюринга. В остальном все было прекрасно. Светило солнце. Старушка Сена мирно текла в створе каменных берегов. И Париж оставался Парижем. И казалось, что вообще можно было бы обойтись без войны.
Отто Дюринг несколько прибавил шагу, чтобы переступить порог заведения «мосье» Кроша точно в условленный час. Штандартенфюрер знал, что сегодня «мосье» Крош забронировал для него белокурую мамзель Антуанетту, и он будет ласково измываться над этой французской шлюшкой, а после, придя в себя и оставшись один, попросит в мыслях прощения у любимой жены Гертруды. Гертруда с двумя дочерьми ждала его в Кельне, часто писала ему нежные письма, в которых рассказывала, что подолгу молится с дочерьми на ночь, чтобы Отто не услали на Восточный фронт.
Туда, на Восточный фронт, уже отправили из оккупированной Франции его брата Генриха.
Итак, солнце светило всем. Всем живым.
Оно навсегда меркло для мертвых. Час назад оно померкло для Генриха Дюринга, командира немецкого «тигра», чей коньяк распили в траншее двое русских, увлекшихся разговором солдат.
…В какое-то мгновение Лешка заметил, как снаряд черной молнией пронесся над головой и врезался в боковину траншеи. Взрыв содрогнул землю и бешеной силой взрывной волны подбросил его, заполнив грудь гарью, исхлестав тело землей и осколками. Казалось, волна подняла его высоко над землей, и в тот краткий миг, в мертвой точке, когда взлет переламывается в падение, а жизнь переходит в небытие, он крикнул из последних сил: «Мама!» Но крик его был не внешний, потому что перебитые легкие и перерезанное горло не могли издавать звуков, это был крик внутренний — самый последний. Потом все полетело вниз. Осколки снаряда, комья земли, щепки и камни. И задымленное солнце.
Лешка и заслонил невзначай Федора, сберег ему жизнь. Он находился ближе к разрыву снаряда, и те осколки, что предназначалось им поделить поровну, по-честному, как поделили убитых фашистов, принял большей частью на себя. Не успел Лешка добиться, чтоб сняли с него напрасное обвинение.
Стоило закрыть глаза — и в потемках, под сомкнутыми веками, опять кишели золотые черви. Боль сдавливала голову. Весь организм переполняла тошнотворная муть. В полевой палаточный медсанбат Федор попал с несколькими осколочными ранениями и сильной контузией.
— Ну как, солдатик? Чай, не помрем? — бодрила Федора лейтенантша медслужбы Сизова, смешливая толстушка, от которой пахло цветочными духами. Она делала осмотр, ощупывала раны, усмехаясь кривила большие подвижные губы. — До следующего боя подлатали. Затянется… Чего молчишь? Слышишь меня плохо? Знаю, солдатик, что плохо.