Почему он до сих пор не дома, думал Воронцов. До Подлесного рукой подать. Там его ждут не дождутся, а он бродит по чужому лесу и кого-то выслеживает. Зачем ему чужая судьба? Интересы, желания и страхи? Чужой риск?
Воронцов сел на валежину, перегородившую небольшую полянку, перекинул на колени Пелагеин автомат и покачал головой, удивляясь своим мыслям и стыдясь их.
— А Зинаида? — окликнул он себя вслух. — А дети? Улита.
Воронцов улыбнулся, вспомнив лицо дочери, обрамленное белым старушечьим платком, доставшимся ей, видать, из старого сундука, ее внимательный взгляд, так напоминавший всегда глаза той, которая лежит теперь под песчаным холмиком, заросшим черничником на берегу озера. Когда приеду в следующий раз, решил он, привезу Улите платок и еще что-нибудь. Платок — обязательно. И ленты. Разноцветные, шелковые, чтобы она радовалась, что у нее такие красивые ленты. В следующий раз…
— В следующий раз, — повторил вслух и задумался над смыслом.
Всякая мысль, которая так или иначе касалась будущего, неминуемо обретала второй смысл. И тот, Еторой, затоплял настоящее, растворял в толще холодных и непросветленных вод радость настоящего. Старые солдаты, ломавшие не первую войну, говорили: на фронте живи минутой, не загадывай и на час, не откладывай в дальний карман махорку про запас, не собирай трофеи. Жив, каша в котелке есть, глоток свежей воды во фляжке — тем и радуйся. Значит, жив. А это для солдата — главное. Это, по сути дела, все, что может солдат получить на войне. Остальное будет потом. Если это «потом» для тебя наступит. Пытался и он жить так, как учили старики. Нет, не получалось. Всегда что-нибудь мешало.
Вышло солнце, и лесная полянка сразу заполнилась тем скудноватым, но таким желанным и радостным теплом, которое случается порой в октябре, за неделю-другую перед наступлением ненастья. Воронцов привалился спиной к обломанному толстому суку и некоторое время смотрел в дальний угол полянки, выстланный яркой листвой орешника, еще не тронутой тленом. Похоже было на то, что там расстелили прямо по земле белые простыни, а их залило солнцем, и теперь, в одно мгновение, из белых они превратились в ослепительно-желтые. Неужели где-то идет война? Гибнут люди? Товарищи, с которыми он, курсант, а потом младший лейтенант и лейтенант Воронцов, вынес столько мук, что, казалось, всех их, бывших рядом с ним с сорок первого года и выживших, надо освободить от этого тягла, иначе не выдержит сердце. Вон и Петр Федорович заметил, что постарел, что не по своим годам приобрел характер. Как хорошо на родине… Боже, как хорошо! Вот и в Подлесном, должно быть, сейчас такая же тихая благодать кругом. И в лесу, и в полях. И — никакого Юнкерна, никаких диверсантов. И туман в пойме чистый, белый, настоящий. А не черный…
Воронцов закрыл глаза. Желтые прозрачные простыни стали исчезать. Но покоя это не нарушало. Напротив, наступало умиротворение, а тело окутывала теплынь и легкость. Воронцов не пожелал противиться новому состоянию. Его понесло, закачало по зыбким волнам… «А что, сынок, сладко спится на покосе? — Отец стоял в тумане, странно возвышаясь над ивовым кустом только верхней частью фигуры. — А вставать надо. Надо, сынок, вставать, — снова сказал отец. — Глаза светились радостью встречи. Так смотрят друг на друга родные люди, которые не виделись годы. — Солнце заспишь, роса уйдет. Сухую траву не укосишь». Ему хочется ответить, что не о том он сейчас говорит. Хочется подбежать, обнять. Живого. Но какие-то силы держат его немым и недвижимым. «Мать расстроишь, — снова проговорил отец. — Сестры плакать будут. Дом без мужика…» Почему он говорит такие слова? Почему в глазах такая тоска и боль? Ну что с того, что не успею скосить луг за эту зорю? Скошу вечером, когда выпадет новая роса… Луг наплывает высокой стеной травы, набрякшей дымчатой росой. Как хорошо стоит трава… Как удобно ее, такую, будет косить… А ему все еще не хочется вставать с мягкой духмяной подстилки. Только косье рогатой липовой ручкой, отшлифованной до зеркального блеска, больно впивается в спину чуть ниже лопатки. И зачем он положил косу рядом с собой? Это же опасно. Невозможно вытянуть ноги — обрежешься. Ноги затекли, по ним поползли мураши… Посплю, посплю еще чуток. Подождет луг. Мать расстроишь… Мать придет из деревни, трава уже в рядах будет лежать. А сестрам с чего плакать? Мысленно он повторил еще раз последние слова отца: сестры плакать будут…
Воронцов очнулся так же неожиданно, как и задремал. «Вставай!» — крикнул отец и взмахнул рукой, будто намереваясь дотянуться до него и ударить… Он рывком вскочил с валежины. Сон еще держал. Показалось, что он резко выпрямил ноги и мгновенно начисто срезал их острой, отбитой с вечера и отточенной косой. Он рухнул на землю. И это его спасло. Короткая автоматная очередь, выпущенная с дальнего угла полянки, как раз оттуда, где сияли солнечные простыни, именно поэтому и миновала его. Пули обрубили ветки орешника на уровне плеч. Стрелявший целил в грудь, и стрелком он был хорошим. Но судьба оказалась не на его стороне.
Падая на землю, Воронцов успел заметить человека в куртке и бриджах «древесной лягушки». Человек выглядывал из-за старой орешины и целился в него из немецкого автомата. Тотчас горячая шелестящая струя пролетела над головой, буквально в сантиметре от правого виска, и Воронцов понял, что стрелявший в него промахнулся. Но, видимо, это была уже вторая очередь, потому что первой «древесная лягушка» перебила ему ноги. Падая, он машинально снял автомат Пелагеи с предохранителя и, выкинув его вперед в правой руке, дал длинную слепую очередь. Автомат умолк, когда в рожке закончились патроны. Воронцов поднял голову и посмотрел туда, где оседал, изорванный его пулями, сизый пороховой дым. «Древесная лягушка» лежала под орешиной бурым холмиком. Холмик еще подавал признаки жизни, но движения были беспорядочны и неосмысленно-хаотичны. Попал, сразу понял Воронцов. Теперь надо было позаботиться о себе. Что с ногами? Он подтянул ступни и посмотрел на сапоги. И, не обнаружив ни на носках, ни на голенищах характерных следов, оставляемых пулями, вдруг понял, что с ним. Он с радостью задвигал пальцами, разгоняя мурашей, вскочил на ноги и, хромая, забежал за ближайшее дерево и начал перезаряжать автомат. Кто там, лихорадочно соображал он, ставя автомат, заряженный новым рожком, на боевой взвод, Кличеня или кто-то другой? Если Кличеня, то, скорее всего, он один. А если не Кличеня…
Через несколько минут напряженной тишины со стороны брода послышались осторожные шаги. Воронцов узнал Иванка. Шаги затихли вблизи полянки, где-то совсем рядом. Разведчик есть разведчик, подумал Воронцов о напарнике, и осторожен, и терпелив. Теперь будет выжидать. Замер и Воронцов. В такую минуту со стороны лощины можно было ждать не только Иванка. В группе Юнкерна тоже народ бывалый, натасканный. Но то, что в зарослях орешника и бересклета замер Иванок, Воронцов знал точно. Просто стоило подождать еще минуту-другую, не подоспеет ли на выстрелы еще кто-нибудь.
Воронцов осторожно, стараясь двигаться медленно, плавно, как вода в тихой реке, выглянул из-за дерева. Автомат Пелагеи стоял на режиме автоматической стрельбы.
— Сань! — тут же послышалось из кустов. — Ты живой?
Иванок его заметил первым. Сейчас он держал Воронцова в прицеле трофейного карабина, а Воронцов так и не смог уловить ни единого движения. Даже ветка нигде не качнулась, листок не шелохнулся.
— Живой! — откликнулся Воронцов. — Пройди по кругу, посмотри, нет ли где следов. Потом — сюда.
— Кого стрельнул? Кличеню?
— Еще не знаю.
— Вот сволочь, на меня не пошел. — И Иванок зашуршал листвой, обходя полянку.
«Древесная лягушка» лежала там, где застала ее длинная, во весь рожок, очередь. Ствол и затвор Пелагеиного автомата были теплыми. И запах сгоревшего пороха все еще стоял над полянкой, запутавшись в сухих будыльях травы и раскидистых ветвях орешника. Где-то позади, в стволах берез и осин застряли пули, выпущенные из автомата, который лежал теперь в нескольких шагах от Воронцова. Если бы хотя бы одна изменила траекторию полета… Сейчас бы Кличеня, или кто там, в десантном камуфляже, стоял над ним и разглядывал его неловкую позу наповал срезанного точной очередью. А земле, которая сейчас равнодушно впитывает кровь убитого, все равно, чью поглощать и растворять среди корней. И самим деревьям, запрокинутым голыми ветвями в небо, все равно, кто лежит под ними, человек в камуфляже «древесной лягушки» или кто-то другой.
Там, в окопах, Воронцов и не задумался бы над такими мелочами. Там они ничего не значили.
Он так и не подошел к убитому, пока из орешника не появился Иванок.
— Ну что, твой лось? Или не твой? — спросил он Иванка.
— Он, Кличеня. Вот скотина. Готов. — И Иванок повернул носком сапога запрокинутую голову убитого.