— Так что погребение. Похороны. Воздаем почести… Сделали все возможное. Венки, кресты, оркестрик… Коль что не так — извините. Мы всей душой. Старались…
Быстрой, порывистой походкой Гуляйбабка обошел одну могилу, другую, толкнул носком ботинка березовый крест — и он повалился.
— И это вы называете похоронами, возданием высоких почестей доблестному фюрерскому воинству? Да вы знаете, кто вы? Вы, господин Козюлин, преступник. Предатель! Вас надо немедленно в гестапо.
— Господи! Мать пресвятая богородица, заступница, — побелев, закрестился Козюлин. — За что же? За какую провинность? Ведь я всем сердцем… всей душою.
— Вижу я вашу душу. Насквозь вижу. Где выбрали кладбище? Кто вам дозволил хоронить "национальных героев" в кустах?
— Да ведь тут лесок, птички, цветочки по весне…
— "Птички", "цветочки", — передразнил бургомистра Гуляйбабка. — Чихать хотел фюрер на твоих птичек и цветочки. Ему важно, чтоб верные ему солдаты были похоронены на видном месте. У всех на глазах, а не где-то в собачьих кустах. И если завтра об этом вашем кладбище узнают в гестапо, вам, господин бургомистр, наверняка болтаться в намыленной петле.
Бургомистр упал на колени:
— Простите! Не погубите. Я ошибку исправлю. Сей же день перенесу их в парк, на церковную площадь.
— И не вздумайте. Фюрер терпеть не может общих могил.
— Но что же мне делать? Куда их? О Иисусе Христос!
— Встаньте и не хнычьте, — приказал Гуляйбабка. — Не все еще потеряно. Вы, господин Козюлькин, еще можете отличиться перед фюрером, если… только если…
— Слушаю. Слушаюсь вас, ваше благородие, — заглядывая в рот, ловил каждое слово Козюлин.
— Если только закопаете их вдоль автострады на Москву, — уточнил Гуляйбабка. — Этак метров сто — сто пятьдесят могила от могилы.
— Слушаюсь! Будет сполнено. Только вот где взять столько людей на копку могил? Это ведь растянется верст на тридцать пять.
— А это уж не моя забота, — повернул к карете Гуляйбабка. — Вы бургомистр, глава города, вам и карты в руки.
— Да, да. Я найду. Я всех мобилизую. Всех заставлю копать. Всех подчистую. И будьте уверены, ваше превосходительство, все сделаю честь по чести. Каждому отдельную могилочку с крестиком, вдоль дорожки. От самой Орши до Смоленска растяну. Чтоб все видели, все любовались.
— Желаю удач! — махнул белой перчаткой Гуляйбабка. Кстати, не скажете ли, где нам достать овса?
— Овса? Господи. Да вам… для вас… Спаситель вы наш. Человек добрейший. Эй, Филипп! Филипка!!! Срочно в город. Открыть амбар с овсом и выдать на коня по мерке. По две… Э-э, что мерка. Дать сколь нужно, сколь скажут. — Он обернулся и, как верная, послушная собачка, готовая исполнить любое приказание хозяина, вопрошающе уставился на Гуляйбабку: — А может, еще будет чего угодно? Сальца, ветчинки, яичек… Не стесняйтесь. Не обидите. Не бедствуем. Только что потрясли окрестные села.
Гуляйбабка недоверчиво сощурился:
— Не протухшее?
— Что вы! Как можно. Сам лично все свеженькое собрал. Яичко прямо из-под наседок. Не погребуйте, сделайте одолжение.
— Хорошо! Сделаем. Возьмем. Только смотри у меня! — погрозил Гуляйбабка. В случае чего сам лично петлю намылю.
Бургомистр вознесся на десятое небо. Забыв о трауре, он подал знак музыкантам, и те грянули бодрый марш.
Карета личного представителя президента выкатывала на прямую к Смоленску.
2. ГРУСТНЫЙ РАССКАЗ В ОЧЕРЕДНОЙ СМЕХОЧАС
Мрачное настроение охватило бойцов Гуляйбабки, пока ехали по Смоленщине. Сожженные села и деревеньки, опрокинутые памятники старины, оставшиеся без крова старики и дети, виселицы, могилы, неубранные поля — все это угнетало людей. Тот смехочас, который открыл в Предполесье отец Афанасий, был забыт. На привалах царило молчание либо горькие вздохи о занятых врагом родных местах и попавших в страшную беду людях.
Ехать так дальше стало невмоготу, и Гуляйбабка на очередном дневном привале сказал:
— На слезах и вздохах ставлю точку, ибо, как я говорил, слеза застилает бойцу глаза и рождает хлюпиков. Тех же, кто намерен продолжать это бесполезное занятие, прошу в похоронную команду. В команде Гуляйбабки им делать нечего.
— Верно, сударь, — живо поддержал Прохор. — Слезой горю не поможешь, только себя изгложешь. Ведь мир, коль в сущности разобраться, со дня его появления в разнотыках. Бог создал солнце, черт — тучи. Бог сделал воду пресную, черт — соленую. Бог создал день, черт для обмана — ночь. Бог слепил человека доброго, дьявол — злодея…
— Вы это к чему призываете? К смирению? — насторожился Трущобин.
— Типун те на язык с твоим смирением, — огрызнулся Прохор. — Я всю жизнь с чертовым злом борюсь, даже бесов соблазн — водку забросил ко всем чертям, а ты — «смиренье». Да я те сейчас про такой мордобой расскажу, что ты, сударь, ахнешь.
Прохор, торопясь, препроводил в рот последнюю ложку пшенной каши и, сунув под куст можжевельника пустой котелок, приготовился к рассказу, но сидевший среди бойцов Гуляйбабка остановил его:
— Извините, Прохор Силыч, но очередь на рассказ сегодня пока не ваша. Смехочас продолжит Волович. Вы готовы, Адам Леоныч?
— Готов, господин личпред, — кивнул Волович, пообедавший минутой раньше и теперь лежавший на боку под березой. — Только рассказ мой, сябры, не так уж смешон. Но, однако, попробуем.
Он лег на живот, широко раскинув, как станины пушки, ноги в сапожищах, подложил под грудь руки, стряхнул со лба светлые прядки волос и, глянув на сидящих перед ним с котелками недоеденной каши бойцов, заговорил:
— Родился я, сябры, в небольшом белорусском местечке под Могилевом в семье конторского чиновника. Отец мой был богат, слишком богат. Он имел шинель без заплат и сапоги, в которых переженилась вся наша улица. С арендаторов сапог отец нещадно брал взятки. Помню, что каждый раз, когда у него одолжали напрокат сапоги, ему подносили стопку самогонки и давали кусок хлеба. Высшей мечтой отца было — открыть свою лавку по продаже пуговиц. "Все начинали с ничего, — говорил он. — Начнем, сынок, и мы с ничего". Он отрезал со своей шинели все медные пуговицы, сделал лоток и вышел с ним на улицу торговать. Помню, что вернулся отец без лотка, пуговиц и с разбитой головой. Местные торговцы усмотрели в нем опасного конкурента. Мать, бинтуя голову, плакала, сокрушалась, как бы кормилец не слег. А отец больше беспокоился о пуговицах: "Как ходить на службу в шинели без пуговиц?"
— Не с твоего ли отца писал Гоголь свою знаменитую "Шинель"? — пошутил Гуляйбабка.
— Вряд ли. Таких шинельных проблем в те времена было предостаточно. Отец лишь один из тех многих тысяч несчастных чиновников. Впрочем, как я уже сказал, он считал себя богачом и мечтал. "Есть еще одно надежное средство выбиться в люди, — говорил он. — Только надо не поскупиться разок", — "Что ж ты придумал, Лявон?" — спрашивала мать. "А что думать, — отвечал отец. — Люди давно уже без нас придумали, что сухая ложка рот дерет. Надо хорошенько угостить начальство, и должность с приличным окладом обеспечена. Вот только как его заловить, собаку? Он ведь нарасхват. Его каждый богач к себе за стол тянет, а нам, нищим, и не суйся. Когда его за хвост поймаешь?" — Волович усмехнулся. — С трепетом ждали мы, голопузая детвора, когда отец поймает за хвост какую-то собаку, от которой зависит судьба всей нашей голодной семьи. И вот этот день настал. Помню, как сейчас, отец вошел в комнатенку сияющий, довольный. Из облезлого портфеля у него торчал отливающий золотом окорок и горлышки бутылок с водкой и шампанским. Мы без слов поняли, что наконец-то отец поймал ту, так нужную всем нам собаку и теперь мы набросимся на жирный окорок и наедимся досыта. Но нас, горемычных, тут же загнали на печку, а весь ароматный окорок вывалили на блюдо все для той же собаки.
— Знакомая доля всей прошлой детворы, — вздохнул Прохор. — Взрослые едят, дети — за стол не смей, и голос не вздумай подать, если не хочешь слопать ремня.
— Вот так и с нами, — продолжал Волович. — Лежим на печке, слюнями исходим до тошноты, а собака, которая оказалась вовсе не собакой, а жирношеим, красноносым толстяком, во все скулы уплетает ветчину. Отвалит ножом кусище и в рот, только чавканье стоит. Мы видели, что отец старается отвлечь «собаку» от ветчины разговорами, пытается водкой споить. В глазах отца еще теплится надежда сберечь по кусочку ветчинки детям. Мы с печки тоже молим бога, чтоб все не съел, нам хоть чуть-чуть оставил. Но где там. Все сожрал до кости, а потом… О, что же это?! Мы чуть криком не закричали. Видим, кость, на которой еще кое-что было, в бумагу заворачивает и в саквояж свой сует. "Это, говорит, — я в гостинице за пивком погложу. Спасибонько вам. Отменная ветчинка была. Как она называется-то? Ростовская аль тамбовская?" — "Никак нет, ваше сиятельство! Названной вами у нас не торгуют, — отвечает отец. — У нас местная, могилевская". — "Ах, могилевская! — закачал головой. — Ну, тем паче. Чудный был окорочек. Желаю здравствовать!" — и ушел. На глазах утащил кость. Мы в слезы. Мать с успокоением: "Не плачьте, милые. Как-нибудь перебьемся этот месяц. А там отец, бог даст, получит обещанную «собакой» новую должность, станет приносить побольше денег — и тогда куплю вам такой же большой окорок".