– Да хрен с ним, с Эссеном, – отозвался Дежнев, – нам-то от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Хотя, конечно, что бомбят – это хорошо, с доблестных союзничков хоть шерсти клок... Не в службу, а в дружбу – поищи адъютанта, и чтоб он от газетчика ни на шаг, покуда не умотает из батальона. А я, скажи, писаниной тогда сейчас займусь, сводки составлю...
Заниматься отчетностью всегда было для него сущим наказанием (вообще-то, это входило в обязанности старшего лейтенанта Козловского – батальонного адъютанта, или, как он предпочитал себя называть, начальника штаба). А тут еще, как назло, у двух ротных писарей почерк оказался – поди разбери, что они тут накарябали в сводках расхода боеприпасов. Не иначе, к трофейному рому успели приложиться, обормоты. Впрочем, все равно цифры наполовину из пальца высосаны, кто там проверит... Нет, но Елена-то, а? Надо же! Хоть бы записку передала, что ли, не могли же ее откомандировать так срочно, что минутки не нашлось. Да и вряд ли дело в откомандировании – с чего бы вдруг, кому могла так срочно понадобиться обыкновенная машинистка, их при каждом штабе хватает... Нет, скорее, это по собственной инициативе, только вот – зачем? Почему?
Она сама задавала себе этот вопрос: почему все так получилось, зачем это ей? – задавала и не находила ответа. Но ведь немедленного ответа в подобных случаях быть не может, жизнь если и отвечает, то лишь по прошествии долгого времени, когда вопрос, оставшись в далеком прошлом, выглядит оттуда вовсе уж наивным – до глупости.
Что толку спрашивать? Получилось, потому что так было надо.
Впрочем, недоумение пришло потом; вначале, когда окончательно подтвердилась так испугавшая ее (и именно поэтому показавшаяся такой невозможной, немыслимой) догадка, было просто отчаяние: Господи, неужто еще мало, неужто нет пределов этой слепой, не выбирающей целей жестокости, бьющей наугад по правым и виноватым... Да нет, не о ней речь – как раз она-то заслужила все и сполна, не ей жаловаться; но ведь в том и ужас, что речь теперь уже не о ней самой, сама она безропотно примет любой вариант судьбы, и чем хуже, наверное, тем лучше, – но только чтобы одной, одной, не разделяя больше ничьей боли, ничьих страданий, хватит с нее собственных...
Выросшая в семье, традиционно равнодушной к вопросам религии, она ловила себя порой на странной двойственной зависти – почти одинаковой – и к убежденным атеистам, и к тем, кто верит глубоко и смиренно, как верили простые крестьянки. О такой вере можно в наше время только мечтать, но коли уж ее нет – насколько легче, наверное, было бы жить в совершенной уверенности, что там действительно ничего не будет – ни воспоминаний, ни сожалений, ни – главное! – опасности того, что когда-нибудь тебя снова, уже в другой комбинации молекул, ввергнет обратно в этот чудовищный мир «реальности».
Будь она в этом действительно и до конца уверена, насколько легче было бы жить – зная, что всегда есть возможность уйти, никому не причинив урона. Но для нее и этот выход был закрыт, потому что уверенности не было, была как раз неуверенность, тайная (и смешанная с надеждой) боязнь – а вдруг... Все-таки в то, что там что-то есть, миллионы людей верили тысячелетиями, какие-то, значит, основания у них были, и ведь не только дикари, не только примитивные и необразованные – если уже тогда сумели заложить основы сегодняшних точных наук, рассчитать ход планет, создать целые философские системы... Пусть даже один шанс на тысячу! Категоричность церкви в вопросе самоубийства была непонятна, но не считаться с этим было нельзя: а вдруг? Оставалось смириться, уповая на то, что, может, не такой уж долгой окажется ее никому не нужная жизнь. Все-таки война, мало ли что может случиться. Да и без войны люди, бывает, умирают в самом цветущем возрасте; к сожалению, это чаще случается именно с теми, кому жить надо – есть ради кого и ради чего...
До сих пор она так и существовала, смирившись, и ничего, как-то получалось, приспособилась. Иногда, правда, на нее находило, накатывало – это было страшно, она боялась даже думать, что может сделать в один из таких дней. Хорошо еще, не частых. Вот в один-то из них ее и бросило к этому чужому ей, в сущности, человеку.
Ведь и знакомы-то были едва-едва. Тогда, в машине, когда она везла в полк газеты, а он возвращался из госпиталя, капитан Дежнев показался ей довольно самоуверенным юным солдафоном – тип распространенный среди молодых офицеров, успевших уже набраться фронтового ухарства, но проглядывало из-под этого наносного и что-то настоящее, не случайно она потом спросила о нем у Игнатьева, и ей почему-то было приятно услышать, что догадка не обманула: Игнатьев сказал не колеблясь, что капитан этот, если не убьют, может стать личностью – неглуп, некоторые взгляды изменятся сами, с возрастом, когда поумнеет, а культура и вовсе дело наживное...
Странно, что он ничего не сказал о надежности, ей самой надежность показалась едва ли не главным из качеств, которые угадывались в ее новом знакомом. Она еще подумала как-то, что такого человека хорошо было бы иметь «другом дома» – долго-долго, на всю жизнь, просто чтобы знать, что он где-то есть и что в случае чего можно обратиться за помощью, за советом или хотя бы пожаловаться. Так оно и могло бы быть, наверное, если война его пощадит, но судьба судила иначе – ей пришлось бежать от него, какая невообразимая нелепость! – бежать именно теперь, когда он – еще не успев стать близким по образу мыслей, симпатиям и антипатиям, по вкусам, по всему тому, что обычно сближает хорошо знающих друг друга людей, – стал вдруг близким по крови, близким самой глубинной, самой тесной связью, какая может возникнуть между женщиной и мужчиной.
Бежать, пока он ничего не знает. Ей была невыносима мысль, что у него, если узнает, может хоть на секунду мелькнуть подозрение, что она все подстроила нарочно, многие женщины прибегают к этому способу, чтобы привязать к себе мужчину. И бежать надо было немедля, пока даже сотрудницы ни о чем не догадываются, потому что когда догадаются – будет поздно, новость рано или поздно дойдет и до него. Редактор относился к ней хорошо, всегда помогал, чем мог, и у него были связи в Политуправлении фронта, поэтому устроить перевод труда не составило: все поверили, что ей действительно хочется быть «поближе к дому». Господи, знали бы они, какой ужас вызывала в ней одна мысль о том, чтобы очутиться в Ленинграде!
В апреле сержант Сорокина прибыла к новому месту службы в Невель, в одно из тыловых управлений 2-го Прибалтийского фронта, ведавшее какими-то хозяйственными делами. Здесь весна была запоздалая, по-северному неспешная, ночами еще крепко подмораживало, днем за окошком звенела капель, радужно сверкало солнце в не упавших еще сосульках. Не вникая в смысл, Елена печатала бумаги, которые клали на ее стол, – какие-то акты, ведомости, сводки – и думала о том, как будет жить дальше. Она нарочно ограничивала эти мысли кругом чисто практических вопросов – работа, жилье и тому подобное, избегая думать о главном. О смысле (зачем?) того, что случилось. Значит, так было надо. У нее еще будет время об этом поразмыслить, а может быть, и не надо будет размышлять, может быть, ответ придет сам по себе, подсказанный жизнью.
А о вопросах практических думать приходилось уже сейчас, заранее, хотя несколько месяцев в запасе еще было. Рожать ей предстояло в ноябре, значит, где-то до августа она еще сможет оставаться в армии, потом комиссуют. Уехать бы куда-нибудь за Волгу, к Уралу, где вообще не было войны... И с жильем, наверное, там полегче, эвакуированные уже разъезжаются, кому есть куда. А на работу хорошо бы устроиться в каком-нибудь детском учреждении – яслях, детдоме, их ведь много сейчас, и персонала, скорее всего, не хватает. С ребенком ее возьмут, не могут не взять, полагаются же какие-то льготы одиноким матерям? Может быть, война к тому времени уже кончится. Ничего, проживем, думала она, прислушиваясь к тому таинственному, что – пока еще неслышно и неощутимо – уже совершалось в ней.
Добравшись до коммутационной камеры, она выпрямилась во весь рост и погасила фонарик. Здесь было уже почти светло – во всяком случае, по сравнению с непроглядным мраком в самом туннеле. Свет падал сверху, из устья колодца, перекрытого рухнувшей железобетонной плитой; плита лежала косо, опираясь одним краем на обломок стены, и образовала над открытым люком нечто вроде козырька, под которым оставалось сантиметров пятьдесят свободного пространства. Эта полуметровая щель, почти незаметная снаружи в хаотическом нагромождении развалин, была единственным выходом из подземелья.
Цепляясь за вделанные в стенку колодца скобы, Таня вскарабкалась наверх и наполовину высунулась из люка. Она прислушалась, приподняв голову и опираясь на локти, – снаружи все было тихо. Впереди, метрах в пяти от нее, жаркий солнечный луч лежал на битых кирпичах, бросая отблеск сюда, в темную и сырую щель.