Лес стал редеть, показалась опушка. От опушки до окопов шагов восемьдесят открытой местности. Окопы на возвышенности, а внизу, насколько видел глаз, — равнина. Слева от нас ломало деревья, не было слышно собственного голоса. Делаю несколько шагов, подаю солдатам знак следовать за мной — и бегом, сколько есть сил, в окопы. Окопы по колено, неоконченные, тянутся по краю крутого обрыва, заросшего кустарником. Русские снаряды рвутся в самих окопах. Меткость удивительная. Что-то готовится. Мои солдаты окапываются поглубже, я от них не отстаю. Умирать не хочется. Какая была бы насмешка судьбы: мертвый славянский доброволец в форме австрийского кадета!
Вдруг с австрийской стороны закипел винтовочный и пулеметный огонь. Выглядываю из окопа. Под обрывом серо-зеленая лента — Прут; по мосту по одному, по двое перебегают русские солдаты. Пронеси их, Господи, невредимыми! В десяти шагах от меня мадьяр-пулеметчик стреляет из “шварцлозе”. Мимо. Видно, как очереди ложатся в воду. Хоть бы где-нибудь прорвались! Осыпало землей, граната разорвалась у самого бруствера. Страсть как не хочется умирать. Я вообще никогда не хотел умирать. Тот, кто говорит, что не боится смерти, обманывает самого себя. Но есть чувство несравненно высшего порядка и силы, чем страх смерти. Жизнь не высшая ценность человека. Сколько раз в боях я убеждался в этом! Когда я и окружающие меня были проникнуты верой в святость дела, за которое шли в бой, когда мы знали, что оно справедливо, что наша жертва необходима, что ее требует родина, русский народ, славянство, а может, и все человечество, что те, кто распоряжается нашими жизнями, ими не торгуют, другими словами, когда дух армии был силен, то смерти мы не боялись, пулям не кланялись и на человека, который сказал бы, что жизнь — высшее благо, посмотрели бы как на существо низшего порядка. Но теперь, когда я всей душой стремился стать в ряды русской армии, чувство страха приходилось подавлять силой воли.
Артиллерийский огонь стих, но винтовочный и пулеметный все усиливался. Скоро атака, много русских перешло Прут. Да вот они, уже на склон поднимаются. И стрельба поутихла. Но что это за звуки? И мои солдаты тоже прислушиваются: то один, то другой выглядывает из окопа. А по линии несется: “Русские молятся!” Молитва стала слышнее и отчетливее. Не с остервенелыми криками и проклятиями, а с величайшим достоинством поднимаются на Голгофу, на которую их послали Царь и Родина[2]. Вижу: внимательно слушают немцы-солдаты; сила, убедительнее штыка и пули, проникла в их душу. Сжало грудь до боли, на глазах выступили слезы.
Стрельба постепенно совсем утихла, русские окопались у подножия нашего склона. Нас разделяли кусты и заостренные копья, врытые австрийцами в пологих местах. Ночь прошла тревожно: стрельба, ракеты, ложные тревоги. Назавтра ожидается сильный бой. Русским надо наступать. У Коломыи их армия отходит, а по эту сторону реки задержались их бесконечные обозы.
Русская батарея приветствовала утреннюю зарю. Снова затрещали ветки, затрещал лес, и далекое эхо напомнило народам, что на земле война. По всему фронту заговорили батареи. Солдаты забились поглубже в свои норы, и каждый был там со своим Богом, надеясь, что его минет. Послышались стоны. Но кто тебе поможет? Подняться из окопа — верная смерть. Вскоре и стонов не стало слышно, рев железной вакханалии заглушил и стоны, и крики раненых о помощи. Вдруг русские батареи смолкли и слева в лесу раздалось “ура!”. Все стихло, раздавалось только эхо человеческих голосов. На поляне все серо от австрийских солдат, вышедших из окопов и подошедших с резервом. А в глубине леса видны люди в форме цвета кустов и травы. Они приближались, перебегая от дерева к дереву, мы двигались им навстречу. Хорошо уже видны лица, видны зубы, когда кричат “ура!”. В глазах туман: а вдруг придется принять штыковую атаку? Что тогда? Отстать нельзя, кругом немцы и солдаты других полков, я никого не знаю. А кто в атаке разберет мои слова, да и можно ли будет крикнуть: “Я славянин, иду к вам!” Вот-вот сойдемся…
Вижу: русские подкатывают что-то на колесах. Господи, да это же пулемет! Спаси, Господи, и от этого зла! В нестройные крики “ура!” и “хура!” ворвался стук пулемета — и застонали, и закричали вокруг падающие. Я едва успел броситься в какой-то окопчик. Стрельба все свирепела, потом вдруг затихла, серые мундиры бегут обратно. “Господин кадет, назад!” Черт проклятый! Не могу остаться! Вскакиваю, где-нибудь спрячусь. Но смотрю: и русские отходят, в глубине леса слышно австрийское “хура!”.
Снова мы в своих окопах. Снова загудела артиллерия. Пашет здорово. Нашу борозду-окопчик перекапывает. И все так аккуратно, как лопатой. Сижу спиной к русским. Пью вино — веселей на душе. Пью и ром. С утра уже пол-литра выпил и хоть бы что. Несколько раз попадало прямо в бруствер — чуть бутылку не разбило.
Немного утихло. Выглядываю. Бежит какой-то обер-лейтенант. Глаза безумные.
— Сюда! — кричу. Он бросается ко мне, не может слова вымолвить, в глазах слезы.
— Немец?
— Серб.
— О, а я словенец! — Жму ему руку.
— Нельзя было выдержать, как бьет! Мы только что пришли, две маршевых роты, все сербы из Срема и Баната. Не знаю, остался ли кто в живых. Я кричу им, а они не отвечают! Я и убежал.
Смотрит на меня умоляюще.
— Дорогой, пойди, посмотри!
— Хорошо, покажи, где?
Стрельба поутихла. Бегу. Всего сто шагов.
— Эй вы, сербы! Как тут у вас?
Не отвечают. Что за черт! Беру одного за ноги — мертвый. Толкаю другого — мертвый. Третий — мертвый… И все как живые, все в сереньком новом обмундировании. Один жив, печально улыбается: почти все!
Охватывает дрожь, бегу под пулями как заяц. Мой серб рыдает:
— А наши так обрадовались, говорили: “Сегодня или завтра уйдем к русским!”
Да, почти все ушли…
В этот день было несколько атак. Все были похожи на первую. Много пало, но и немало осталось в живых. Ночью все утихло. Вторая ночь на Пруте прошла тревожно. Русские окопались где-то на возвышенности. После полуночи уснул и я. Мне можно было спать спокойно: с той стороны у меня противника не было.
Снова на рассвете заговорила русская батарея. Весь огонь сосредоточился левее, где мы сходились и расходились вчера. В полдень опять была атака: одиннадцатая или двенадцатая за эти три дня. Бой шел почти на одном месте.
Но вдруг за нашей спиной раздалось торжествующее “ура!”. Русские зашли к нам в тыл с возвышенности. Серые мундиры сбились в кучу и хлынули в лес. Отхожу последним. Рядом оказались два чеха из 28-го Пражского полка, который под музыку своего оркестра недавно перешел к русским. Их рота была в тылу и ее разбросали по другим полкам. Втроем переходить легче. Уже не видно ни русских, ни австрийцев. Мы углубились в лес и по компасу взяли направление. Не прошли и двадцати шагов, как из кустов появляется русский. “Ну слава Богу!” — говорю. А тот крестится, тоже говорит “слава Богу!” и отдает мне винтовку. Я не беру, приказываю: “Веди к русским!” Он ничего не понимает, но идет с нами. Не прошли мы и двухсот шагов, как из кустов появляется второй русский и тоже крестится. Первый что-то ему говорит, они явно недовольны. Но второй хитрей, требует, чтобы мы отдали винтовки. Мы отвечаем, что оружие задержим, пока не выяснится обстановка. Он снимает с плеча винтовку, но, увидев мой “штайер”, умнеет. “Сволочь ты, — говорю, — дезертир!” Тут они уже окончательно потеряли способность что-либо понимать.
В лесу тишина. Идем: трое в серых, двое в зеленых мундирах. Мои чехи уже интересуются, есть ли в России пиво? Идем добрый час. Нигде никого. Русские говорят, что против нас Дикая дивизия, которая никого в плен не берет. Странное название для дивизии и для нас, может быть, опасное, в первый раз такое слышим… Мы заколебались. Остановились, посоветовались и решили вернуться. К вечеру нашли своих. Сдали русских. Того и гляди представят к награде за захват пленных…
На следующий день русские отступили. Мы спустились к Пруту. В оставленных окопах запах юфти и махорки настолько силен, что по нему можно точно определить, кто их занимал. Лежало тут много убитых. Невдалеке кучка неразобранных писем. Родная земля прислала им привет, но они уже ушли туда, откуда нет возврата.
Опять походы. Наконец заговорили, что близко Днестр и что там бои. Привал. Накормили. Пришла полевая почта, с ней письмо из дома. И моих задела война. Двадцать лет жили в Горице, на реке Соче, вблизи итальянской границы. Белые облачка шрапнельных взрывов сопровождали их поезд, уходивший из наших краев последним. Сестры пишут, что мама часто плачет и вскрикивает по ночам, ей снится, что меня закололи штыком. Пишут, чтобы я за них не боялся и поскорей добился того, чего и они желают. Я вспомнил неразобранные русские письма над Прутом, и тяжело стало на душе. Но думать было некогда — начинался бой.