— В чем дело? — удивляется Грач.
— Так ведь я, товарищ лейтенант, по пулемету-то не стрелял.
Грач оглядывает строй, находит глазами пограничника Горохова.
— Это вы?
— Не знаю, товарищ лейтенант.
— С перепугу, — говорит кто-то в строю.
— Отставить разговоры! Вы стреляли по пулемету?
— Так точно! Но я не знаю, попал ли…
«Хорошо это или плохо? — размышляет Грач, шагая впереди строя по твердой, как камень, пересохшей дороге. — Ведь есть же стрелки получше Горохова». Решает, что все же хорошо, ибо отличился именно он. Грач считал правильным отмечать благодарностями не вообще службу, а конкретные, видные всем успехи. Благодарности по случаю праздников и юбилеев, ему казалось, не могут ни воодушевить поощренного, ни явиться примером. Такие «юбилейные поощрения» нередко вызывают у других нездоровую зависть, чувство, какое возникает у людей, несправедливо обойденных. Ведь каждый человек в душе своей считает себя достойным. И самому внимательному командиру невозможно оценить все внутренние усилия подчиненного. Ибо иногда самая маленькая, незаметная для других победа над собой дается человеку труднее, чем видимый успех отличника, привыкшего срывать высшие оценки с такой же легкостью, как яблоки в перестоявшем саду.
Строй входит в тень редкого леска, где и земля помягче и воздух гуще.
— Песню!
Летит песня над тополями и вербами, над близкими камышами, темнеющими в просветах леса.
По долинам и по-о взго-орьям
Шла дивизия впе-еред!..
Сразу становится покойно на душе. И текут мысли самые что ни на есть мирные. О былом, о Марии, так внезапно сломавшей привычный распорядок его жизни.
Размышлять в строю Грач привык в училище. Это пришло, как самозащита от утомительного однообразия длинных маршей, когда горели пятки, расплющенные тяжестью пулеметной станины, и пот заливал глаза. Тогда он мысленно начинал перелистывать страницы прожитого: влажные апрельские прогалины возле дома, бабушек на завалинке, авиамодельный кружок в Доме пионеров, и сверкающее половодье за городской дамбой, и ночной хохот козодоя над костром, и «гадких» соседских девчонок, в какой-то срок превращавшихся в сказочных лебедиц.
К девушкам у него было отношение особое. Он боготворил их, подражая героям старых книг. Тургеневская Ася была для него образцом женской нежности. Ее портрет он срисовал из книжки по клеточкам и повесил дома над кроватью. Это вызывало насмешки друзей. Он терпел и молчал, замыкаясь.
А однажды он вступился за женщину. Услышав что-то грубое, оскорбительное, сказанное вслед молодой, любившей погулять соседке, Грач возмутился так неистово, что парни опешили.
— Как можно о женщине?! — кричал он, и губы его тряслись. — Да кто бы она ни была! Надо видеть в человеке хорошее!
Парни хохотали. А Сашка, тот самый, что умел делать для малышей лодочки из сосновой коры, подошел тогда, похлопал по плечу и сказал:
— Могу спорить, у тебя нет девчонки.
— Есть, — соврал Грач. В шестнадцать лет он еще не умел признаваться, что у него чего-то нет. Уж такой это возраст.
Но Сашка был старше и понимал больше.
— Пошли в парк, познакомлю, — сказал он.
И Грач пошел, замирая сердцем в ожидании чего-то особенного, более интересного, чем даже рыбалка или показывание картинок через эпидиаскоп.
Тот вечер был теплым и тихим. По темным аллеям парка шеренгами ходили парни, шеренгами ходили девчонки, перекрикивались на расстоянии, будто переругивались деланно-равнодушно, как соседки, уставшие от свар.
Прошли один круг, прошли другой. На третьем Сашка подтолкнул Грача к какой-то толстушке. Она оглядела его надменно, повернулась и пошла одна.
— Все в порядке, — сказал Сашка. — Давай причаливай.
И Грач пошел за ней следом, не зная, что делать. Девушка посмотрела на него через плечо, усмехнулась и пошла дальше. А Грачу вдруг стало стыдно. Он нырнул в кусты, исцарапавшись, продрался на другую аллею и, ни на кого не глядя, побежал домой. Звезды порхали, как мотыльки. Издалека плыла музыка, которой он не знал, но от которой хотелось плакать. В те минуты Грач казался себе героем, сохранившим верность своей томной Асе.
Но упрек Сашки не прошел бесследно. На больших переменах в школе Грач стал ходить по коридорам, присматриваясь, в кого бы можно влюбиться.
И нашел ее.
Потом Грач пытался представить себе эту девушку и не мог. Губы как губы, нос как нос. Вот разве коса — большая, пепельно-русая, с бантом на конце. И еще что-то, чему не было названия. Но это «что-то» было главным, вызывало приятную слабость и непривычную растерянность каждый раз, когда он видел ее стоявшей одиноко у окна в школьном коридоре.
Девушку звали Тоня. Это он узнал позже от Гали из того же класса, с которой познакомился в целях конспирации. На больших переменах он бегал на другой этаж, будто бы поболтать с Галей, а на самом деле для того, чтобы хоть краешком глаза увидеть Тоню. Ее случайный взгляд лишал его дара речи. А когда она ему улыбнулась однажды, он сбежал с уроков, и ушел за город, и ходил один по сырому от схлынувшего половодья лугу, и пел откуда-то запомнившееся:
Эх, гитара, звени потихонечку —
Я люблю одну славную Тонечку…
А потом он увидел ее с другим. И это заставило его рассказать о своих чувствах давнему приятелю Женьке. И Женька прочел ему назидательную лекцию. Не потому, что был опытнее. Просто выкаблучивался, как всякий, уверовавший, что может учить.
Ничего не запомнил Грач из Женькиных нравоучений. Кроме одного — упрека в слабоволии. И хотя в классе все знали, что терпения разгрызать задачки или зубрить хронологию Грачу было не занимать, слова Женьки гвоздем засели в мыслях. С того дня он начал читать все, что попадалось о воспитании воли, к ужасу матери, стал истязать себя всякими «экспериментами».
Однажды он прочел, что смелые, волевые, решительные люди лучше всего воспитываются в армии. С тех пор он стал мечтать о военном училище.
А с женщинами Грач так и остался робок. И когда увидел Машу, то повел себя с ней не лучше, чем, бывало, с Тоней: водил в кино ее подруг, кормил их мороженым и мечтал о случае, который мог бы сблизить его с Машей. Просто подойти и сказать о своих чувствах он не решался. Это казалось ему чуть ли не оскорблением для нее.
Так и дотянул до последнего дня. Тогда, как обычно отправившись провожать другую, он вспомнил, что забыл на садовой скамье портсигар. И вернулся. И увидел Машу плачущей. Он просто не мог не спросить, что случилось? А она вместо ответа вдруг положила ему руки на плечи, голые по локоть руки, невесомые…
Песня в строю начинает угасать, и Грач стряхивает с себя думы. Песня сменяется тревожным говорком в строю. Леса уже нет, вдоль дороги, сразу же за кюветом, расстилается сырая низина, отгороженная от реки стеной камыша. Грач поднимает голову и видит, как из-за поворота, скрытого разлапистыми осокорями, выплывает черный румынский монитор. Корабль медленно сворачивает на фарватер и идет на самом малом, параллельно строю пограничников. Даже без бинокля видно, что там сыграли тревогу. Ибо матросы бегают по палубе, сдергивают чехлы с пушек и пулеметов, поворачивают стволы на советский берег.
Тишина повисает над дорогой. Только сапоги дробко стучат по окаменевшей от жары земле.
— Перепугались, мамалыжники, — смеется кто-то в строю.
— Надо ходить другой дорогой, скрытной, — говорит Ищенко. — Так мы их провоцируем.
— Таиться советуешь? На своей-то земле?
— Есть приказ: не поддаваться на провокации.
— Именно. Не поддаваться. Ни в коем разе.
Грач поворачивается к строю и командует так, словно перед ним по меньшей мере целый батальон:
— Песню!
И в тон ему так же несоразмерно громко вскидывается над Дунаем песня:
Колыхалися знамена
Кумачом последних ран…
* * *
Протасов глядит издали на свой катер, и душа его зудит: скверное дело, когда нет своей палубы. Получилось хуже, чем он ожидал: Седельцев приказал сдать катер Пардину и утром в понедельник явиться для личных объяснений. Мичман раздвигает тальник, собираясь спрыгнуть на тропу, ведущую к причалу, но передумывает. Поколебавшись, он медленно идет на заставу, в нерешительности останавливается у ворот: на заставе такой шурум-бурум по случаю субботы, что ему уже не хочется заходить.
Некуда, совсем некуда приткнуться человеку, у которого отобрали дело. Крутится около занятых людей, словно судно, потерявшее управление. Солнце опускается за тополя, тонет в кровавой бахроме тучи. Неподалеку занудливо, на одной ноте, лает дворняга. Откуда-то из-за крыш, с другого конца села, слышится грустная бабья песня.
Мичман идет по окраинной улице и разговаривает сам с собой. Он говорит, что не нашивок ему жаль — обидно терять их за здорово живешь, что не так надо было класть руль в тот раз и ни к чему было давать волю своей злости и топить лодку. И еще многое другое приходит в голову. Как в пословице, по которой «хорошая мысля приходит опосля».