Под стук колес трясущегося на рельсовых стыках, заиндевелого изнутри «телятника», доверительно понижая голос, дыша паром Демьяну в лицо, он рассуждает о том, что несправедливо их, простых солдат, наказывать за просчеты и глупость военачальников. Во всем виноваты штабные чины, а отдуваться приходится им, фронтовым офицерам – армейской «косточке», на которой держится хребет фронта. Болтовня Сарая начинает донимать даже равнодушного ко всему Гвоздева, и он молча закрывает глаза и лицо ладонями.
Вся беда в том, что в самой глубине души он считал, что действительно виноват. Потому и не стал скрывать позорный эпизод выхода из окружения, хотя некоторые из тех, кто находился с ним в отстойнике, всячески его от этого отговаривали и называли его простофилей и дураком.
– Молчали бы про свой плен, несмышленый вы человек… – сокрушенно качая головой, с досадой, вздыхал интеллигентный Зябликов.
А Потапыч перебивает его, с презрительностью говорит, что врать Родине не полагается, и если повел себя, как трус, то должен осознать, покаяться и искупить.
Этот в чем-то похож на Коптюка. Все разговоры у него только об одном – скорее добраться до фашистских гадов, чтобы душить и рвать их в клочья. Сам бывший разведчик родом из Смоленской области. Зябликов говорит, что полицаи сожгли его мать и старшую дочку, вместе с другими односельчанами. За пособничество партизанам. Жена с двумя меньшими вроде успела эвакуироваться, но уже год, как Потапов от них никаких вестей не получал. Штрафная доля его тяготит, вот и рвется в бой, чтобы скорее умыть свой позор во вражеской или в собственной крови.
Слушая Потапова и остальных, Демьян иногда думает, что Коптюк прав, и его отношение к «переменнику» Гвоздеву – абсолютно заслуженное. Но все равно слова взводного язвили больнее, чем осколок мины. Словно кипятком, насквозь, проваривали его всего гремучей смесью, где было все – и жгучая обида на несправедливость произошедшего, и такой же жгущий позором стыд. И возразить-то своему комвзвода, старшему лейтенанту Коптюку, «переменник» Демьян Гвоздев ничего не мог.
Окруженец… Пятно побывавшего в плену теперь выжжено у него в душе, смердит и чадит несмываемым позором. И месяца еще не прошло с того жуткого мига, когда вражеский снаряд выбил весь дух из его «тридцатьчетверки», наполнив башню и его голову звоном и кроваво-красными всполохами. Этот звон, чугунный и тяжкий, не умолкает и теперь, плещется после отбоя, стукает в стенки черепной коробки багровым маревом. Во время беспокойного, на минуты нисходящего сна, все повторяется снова. Он опять оказывается зажатым в стальном танковом гробу.
Тесное пространство башни наполняется едким дымом, становится нестерпимо жарко. Он не помнит, как оказывается на броне. Чьи-то руки тянут его за шиворот. Он оборачивается и узнает по глазам заряжающего Витю Барышева. Его лицо покрыто черной копотью. Вернее, часть лица. Кусок щеки срезан и свисает лоскутом, обнажая челюстную кость и мышцы, и оттуда на комбинезон Вити и на броню хлещет алая кровь.
В этот момент у живота его начинает биться что-то твердое и тяжелое. Это его ППШ, он стискивает автомат в руках и что есть силы жмет на спусковой курок. Очередь летит в смазанные на грязном снегу серые фигурки. Они прыгают и скачут, набегая на горящий танк по белому полю. Грохота очереди и истошный крик заряжающего Демьян не слышит. Взрывом словно загнало в уши по куску рельсы, и по ним теперь кто-то колотит со всей мочи.
Демьян, ударяясь боками о бортовые выступы и не чувствуя боли, скатился по броне и упал в снег. Он попытался вытащить из-под себя неудачно вывернувшийся автомат, но голова вдруг стала неподъемно тяжелой, и эта тяжесть стала расходиться по рукам и ногам, разливаться по всему телу. Принявший его при падении снег показался мягкой пуховой периной, которая обняла и связала его движения. Чугунный звон в висках усилился, разросся до горячего багряного вала, который навис над ним, заслонив собой тусклый дневной свет, а потом вдруг рухнул, потушив его сознание.
Очнулся тогда Демьян от холода и сильной боли в голове. Совсем рядом звучала немецкая речь. Кто-то отрывисто и громко выкрикивал команды, как будто выстреливал их из пистолета. От этого неприятного, близкого вражеского крика голова начинала болеть еще сильнее. Демьяну показалось, что этот голос звучит из громкоговорителя, который установлен прямо у него в черепной коробке. Он попытался пошевелиться и только тут почувствовал, как он замерз. Тело, одеревеневшее, не хотело слушаться. Чьи-то руки тут же подхватили его за локоть, заботливо поддерживая. «Товарищ командир! Очухался!..» – услышал он шепот, и волна радости захлестнула его. Это был голос сержанта Николаева, механика-водителя. Слава богу, значит, этот фашистский крик ему померещился. Николаев помог ему сесть и тут же принялся отряхивать спину комбинезона от снега.
Гвоздев огляделся вокруг. Радость тут же сменилась смертной тоской. Человек двадцать красноармейцев сидели прямо на утоптанном снегу, между траншеей и проволочным заграждением. Вид у всех был такой, будто они побывали в топке паровоза: закоптелые, черные, отрешенно-потерянные. Один, сидя на корточках, покачивается вперед-назад, как маятник, у другого – остановившийся взгляд, в котором застыл ужас, а губы что-то бормочут под нос.
Из окопа высунулся немец. Упершись прикладом винтовки в бруствер, он навалился животом на край траншеи и снова что-то закричал в сторону проволоки. «Разорался, гад», – шепотом буркнул Николаев. Механик был совсем еще молодой, мальчишка, медлительный в действиях, но исполнительный, по национальности – чуваш. Можно сказать, что из-за него фашисты гвоздевскую «тридцатьчетверку» и подожгли.
А ведь успели они шороху навести, и Витя Барышев дослал бронебойный и мастерским выстрелом одну самоходку фашистскую расколотил. Демьян сорвал голос, крича, чтобы скорее уходили влево. Немецкое штурмовое уже всадило один снаряд в нескольких метрах правее танка, и надо было срочно сменить позицию. Развернуть машину Николаев успел, а вот чтобы нырнуть в неглубокую ложбинку, присмотренную Гвоздевым левее, – с этим замешкался. А потом – замелькало все, словно в кошмарном бреду. Взрыв, контузия, гибель Барышева, немцы, ранение, страшная, будто наизнанку вывернутая, смерть Николаева… А потом, не помня себя от боли и страха, не обращая внимания на спазмы голода в животе и окоченевшие пальцы, он ползком пробирался к своим.
Тогда, под Белгородом, среди рева и уханья взрывов немецких мин, в суматохе отступления, «смершевцы» толком не разбирали, каким образом ты оказался в плену. «Окруженец?! Ясно!» – приговор вынесен и доказывать что-либо уже поздно. Дорога одна – в штрафбат.
Демьян, оглушенный произошедшей с ним катастрофой, гибелью своего экипажа, даже не вступал в разговоры с дознавателями и следователями, которые его допрашивали. Машинально, как снаряд в казенник, посылал им в ответ «да» или «нет». Как правило, соглашался, потому что «да» говорить было не так мучительно, физически легче.
Больше всего на свете ему хотелось тишины, полного, абсолютного отсутствия звуков. На первом допросе он пробовал даже отвечать молча, кивком головы. Но так в затылке и в макушке сразу возникала пульсирующая боль, которая, нарастая, захлестывала его и не давала думать.
Все, задававшие вопросы, были на одно лицо, затянутые в скрипучие портупеи, в скрипучих сапогах, со скрипучими голосами. Этот нескончаемый скрип будто буравил мозг Гвоздева, пробиваясь сквозь пелену плотного тумана, окутывавшего его сознание. Голова мучила его поначалу, особенно в пересыльном пункте, но потом приступы боли стали повторяться реже и делались слабее. Зато в полный голос заявила о себе нога, которая не давала покоя.
Левая нога гудела, отдаваясь рвущей болью до самой ключицы. Когда маршевая колонна вошла в лес и они стали продираться сквозь бурелом, идти стало совсем тяжело. Луну затянуло тучами, как только они покинули окрестности деревеньки.
Когда сил продираться сквозь заросли уже совсем не осталось, колонна очутилась на небольшой поляне, а скорее – вытянутой прогалине, редко засаженной молодыми деревцами. Тут и прошелестело по цепи долгожданное, спасительное: «Привал!»
Непроглядная темнота вдруг посветлела. Сквозь желтушную полумглу проступили черные каракули сплетений голых веток. Глаза, привыкнув к странным сумеркам, могли разглядеть едва отличимые от стволов деревьев, неясные силуэты. Демьян подумал, что уже начало светать. Его мысль тут же шепотом озвучил один из ближних силуэтов.
– Слышь, неужто светает?.. – проговорил он, шевелясь, словно большой мешок.
Гвоздев по голосу признал Сарая. На самом деле он оказался на пару метров дальше, чем казалось в темноте.