Откровенная поэтизация народа не закрывает для вдумчивого писателя всю сложную многосоставность народной толщи. ‹…› Мельком зафиксирует он жадных и алчных хозяев квартиры, где поселились эвакуированные Шапошниковы, или пленного, намеренного податься во власовцы, или даже такую кажущуюся неправдоподобной сценку, когда люди в Саратове лезут в трамвай, отпихивая слепого инвалида-солдата. ‹…›
И все-таки не эти горькие мазки составляют главное для Гроссмана, а в бойцах Сталинграда он вообще не показывает ни малодушия, ни растерянности — они для писателя незыблемый монолит, героическая твердь: сколько грехов простится солдату за хотя бы одни сутки боя в этом смертном вареве. ‹…›
Насколько мудро-диалектичным был подход Гроссмана к этой далеко не простой проблеме, можно представить из сопоставления двух эпизодов.
Воссоздавая высадку дивизии Родимцева, автор ‹…› старается обосновать некий общий жизненный закон: человеку, пишет он, естественно принять наиболее удобное положение; часто на войне это не противоречит интересам боя, но иногда инстинкт сохранения жизни побеждает все остальные помыслы.
Этим инстинктом самосохранения и были наделены бойцы и командиры, окапываясь на узкой прибрежной полоске для обороны. Лишь один человек — комдив Родимцев — встал против воли всех и заставил работать духовную и физическую силу людей на наступление, ибо его приказ был продиктован высшим разумом войны. И введенное в текст рассуждение об инстинкте и разуме превращает описание частной боевой операции в существенный для всей концепции романа эпизод.
А в «Жизни и судьбе» он с нескрываемым восхищением говорит, что окружение армии Паулюса оказалось возможным благодаря великой стойкости защитников города. Немецкие генералы не могли не знать, что к Волге стягиваются наши резервы, но ошиблись в своих выкладках, полагая, будто готовится смена обороняющихся частей, поскольку в истаявших полках оставались лишь десятки красноармейцев. Эти малые десятки, принявшие на себя сверхтяжесть ужасных боев, и были той силой, которая путала все немецкие расчеты. «Противник не мог представить, что мощь его усилий расщепляется горстью людей… Солдаты, отбивавшие на волжском откосе напор дивизий Паулюса, были стратегом сталинградского наступления».
Таков еще один авторский нажим — из тех, на которые так ополчились его недруги по выходе «За правое дело», усматривая искажение, принижение роли командования, хотя подобные нажимы как раз ничего не искажали, а лишь служили своего рода художественным камертоном, настраивающим все повествование.
Полемически отвечая на былые предвзятые наскоки, Гроссман напишет в «Жизни и судьбе»: командующий фронтом «чувствовал, что народная война больше, чем его умение, его власть и воля ‹…›». Противопоставлена ли здесь воинская масса стратегам? Нет, лишь намеренно заострена мысль о приоритетности народной силы, которую должен понять полководец, если он хочет выиграть сражение.
Отсюда идет в романе настойчивое противопоставление сил мнимых и сил подлинных — тех, что пытаются повелевать судьбами народов, и тех, которые существуют в самом народе.
Начинаются эти рассуждения опять-таки с высказываний немцев и опять-таки приобретают более общее значение.
Опьяненный наступлением гитлеровский лейтенант Бах приходит в Сталинграде к «откровению»: «‹…›Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства… Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление — фундамент завтрашней добродетели». Ему вторит Ленард: «Мы ‹…› избавили самих себя от бессилия гуманизма».
В романе никто прямо не спорит с Бахом и Ленардом, никто… кроме автора.
О его позиции в этом споре с исчерпывающей определенностью говорят образы советских людей — человечных, совестливых, отчетливо понимающих, что добро одержит победу над злом.
Но помимо полемичной направленности образов, есть в романе и прямой ответ автора: «Понятия силы, справедливости, добра, труда определяют законы народной души. Когда говорят: «Народ это осудит», «Народ этому не поверит», «Так думает народ», «Народ на это не согласится», то подразумевается именно обычное общее чувство и простая мысль, живущие в сердце, в разуме народа…
И всем тем, кто говорит, что народ любит силу и уважает силу, следует основательно подумать, как народ эту самую силу понимает и какую силу народ уважает, признает и перед какой силой снимает шапку, и какую он не уважает, не признает, и никогда не пойдет за ней, и никогда не смирится перед ней».
Вот он, ясный авторский ответ на плетения о взаимопревращениях добра и зла, о моральном оправдании «насилия»: народ приемлет только правую силу, вверяет свою судьбу только тем, кто утверждает законы справедливости, добра, труда.
‹…› Эти чеканные фразы ‹…› «привязаны» в романе к подвигу красноармейца Вавилова и говорили о неизбежном крахе фашистского насилия. Но после «Жизни и судьбы» мы понимаем, что в них содержалось ядро той общей авторской концепции, которая ‹…› [противостоит] любой авторитарной идеологии.
И не раз еще обратится автор к мыслям о силах подлинных и мнимых, к тому, что Гитлер смешал понятие насилия с понятием силы, выдав за нее свирепое отчаяние бессилия и отвергнув понятие трудовой, свободной силы. Отсюда рождается и понимание стратегии войны как преломленных общих законов жизни. «Для немцев подходила пора, когда закон жизни и войны,— прямо объединяет писатель,— перестал складывать в победную, сокрушающую противника ударную силу миллионы усилий немецкого тыла и немецкой армии».
И это не только стратегический просчет Гитлера, которому казалось, что лишь его воля и мысль определяют движение военных событий, а общий крах любой самоуверенной философии насилия, старающегося подавить волю к свободе. ‹…›
Утверждая народный характер войны, народные истоки победы, Гроссман не мог не обратиться к национальному характеру, национальному достоинству, национальным традициям, национальным святыням.
Многие грани пристальнейшего внимания к русскому, Руси ‹…› обнаруживаются в дилогии. ‹…›
Но дело не только в справедливо уловленных бликах возросшего в войну национального чувства. Гроссман и здесь поднимается до историко-философского осмысления: «Сталинград, сталинградское наступление способствовали новому самосознанию армии и населения… История России стала восприниматься как история русской славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало новой основой миропонимания». ‹…›
И, как не раз случается в романе, до логического конца эту антинародную апологию «государственно-национального характера» доводит немец. В момент успеха гитлеровцев в сталинградских боях лейтенант Бах рассуждает о том, что Маркс изобрел закон социального отталкивания (классовую борьбу), а государство фюрера воплотило не принятый во внимание Марксом «закон всемирного национального тяготения», рождающий «могучие силы национального надклассового сродства».
Увы, перепевы подобных мыслей о национальном сродстве вопреки «социальной физике» иногда раздаются и в наших статьях и выступлениях! Гроссман же был убежден, что национальное сознание проявляется как могучая и прекрасная сила в дни народных бедствий, только если оно человечно: возгораются человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера в добро, воплощенные в форме национального сознания.
Вихрь эпизодов в первой части дилогии концентрировался вокруг нескольких эпических центров: августовская бомбежка города, оборона вокзала, образ Вавилова.
В «Жизни и судьбе» темп повествования несколько ускорился, здесь уже почти нет таких «повестей в романе» — разве только оборона дома шесть дробь один в Сталинграде да «поглощение» эшелона в гитлеровском лагере уничтожения. Зато гораздо энергичнее развивается внутренний драматизм судеб, неожиданные их перепады. И тому нетрудно найти объяснение. Гроссман многое переосмыслил после XX съезда партии и разоблачения культа личности (тогда еще только «культа личности»!), а главное — обрел в себе решимость художественно реализовать свою трудно, с болью складывающуюся историко-философскую концепцию. Наряду с прямой схваткой двух смертельно непримиримых станов зримо обозначился еще один вектор — сталинская тирания, вторгшаяся в судьбы почти всех героев. Поэтому вместо прямого контраста, главенствовавшего в композиции и характерах романа «За правое дело», здесь преобладает внутренняя многосложность явлений, судеб, характеров. ‹…›