Знаете, что самое ужасное на войне? Не то, что гибнут люди. А то, с какой скоростью ты их забываешь. Даже тех, кого звал друзьями. Владимир Семёнович был неправ в своей песне, что…
…мне не стало хватать его только сейчас,
Когда он не вернулся из боя…
Или, вернее, прав. Но это ненадолго. Вот что страшно…
— …Это значит так — плохо это наше дело, — Мефодий Алексеевич вздох-нул. — И с едой это — плохо дело. И это — вроде как и это бездомные мы теперь.
— Ранетые-то, Женя говорит, — вмешалась тётя Фрося, — которые тяжко поранеты, они помрут почти все.
— Это ещё как сказать, — прошептал Илмари Ахтович — он курил, несмотря на то, что у него даже пытались силой отобрать трубку.
— Не о тебе речь, Ахтыч, тебя и топором не убьёшь, — отмахнулась тётя Фрося.
— Правда, — сказал Женька. — Товарищ Хокканен выживет, и Аринка с дядей Гошей выживут. А остальные… — он покачал головой.
— Ну, тут что это — поделаешь… — командир тяжело вздохнул, потёр свою гномью лысину, и я уже в который раз удивился, какой запаса прочности, оптимизма, отваги и веры таится в этом человечке. — Планы мои такие, что я про них помолчу. Куда это — поведу, туда и пойдём…
— Если бы моя туника могла говорить, я бы её сжёг… — пробормотал Максим Самохин, кривясь — немецкая пуля раздробила ему запястье, и Женька опасался, что Максим больше не сможет нормально владеть рукой.
— Чего это? — заинтересовался командир. Максим пояснил:
— Это в древнем Риме был полководец Сципион. Его однажды спросили, какой у него план ведения боевых действий. Ну он так и ответил. А туника — это одежда.
— Ну это чего — умный был мужик, — заключил Мефодий Алексеевич. Задумался снова и спросил: — Это — побеждал небось?
— Ну, ни одного сражения не проиграл, — подтвердил Максим.
— То-то и это — оно, — поднял палец командир. — Одно это скажу — трудно будет — невмочь. Потому объявите это людям — кто чует это — не выдержит — тот пусть оружие это оставит и уходит.
— Ты… совсем… одурел… Алексеич… — в четыре приёма выдохнул Хокканен.
— А по-моему верно дело, — покачала головой тётя Фрося. — Только чего ж порознь разговаривать? Построить всех и объявить…
— Я против, — покачал головой Карягин. — Вы как хотите, я — против.
— Я тоже, — неожиданно сказал Сашка, упрямо сощурив свои круглые глаза.
— А я это — никого не спрашиваю, — хладнокровно обрубил командир. — И насчёт построить — это верно. Вот сейчас и это — давайте… А ты это, Саш, задержись.
Мне почему-то казалось, что никто не уйдёт. Ну, как в кино. Но девять человек, сложив оружие, покинули строй. Правда, они прятали ото всех глаза и молчали, и им никто не говорил ничего, а в молчании отчётливо ощущалось презрение — нас всё-таки стало ещё меньше.
Я, если честно, не знал, как отнестись к такому решению командира. С одной стороны, оно вроде бы было правильным — зачем нам те, кто внутренне уже смирился с поражением? Но с другой стороны — а если их вот сейчас прихватят немцы?! Сколько они расскажут об отряде? Была ещё и третья — я уже понимал, что Мефодия Алексеевича за такое решение по головке не погладят оттуда. С Большой Земли. Я, правда, пока не видел тут безбашенных людей из НКВД с манией преследования в мозгах и пеной бешенства на губах — таких тоже любили показывать в кино, особенно в новых фильмах. Но, как ни крути, а за роспуск части отряда могут просто расстрелять. По законам любой армии, примеров-то куча в самых демократических обществах…
Свои подозрения я держал при себе. А вот Сашка подошёл ко мне сразу после «торжественной линейки», как он это построение почему-то назвал. И выглядел он бледно.
— Борька, — сказал он, оглядевшись, — на, посмотри, — и протянул мне листок бумаги, страничку из школьной тетради.
— Опа! — я прикрыл глаза и потянулся к нему губами. — Саня, какой класс! Ты назначаешь мне свидание?! Я весь твой, я на всё согласен, в любой позе…
— Ты чего?! — он заморгал.
— Проехали, я забыл, что… — я кашлянул и покраснел. Мой современник-ровесник дебильную шутку понял бы и поддержал, а Сашка чёрт-те-что подумает…
Впрочем, моя неудачная шутка перестала меня беспокоить сразу после того, как я посмотрел в листок…
— Что это?! — я вскинул на Сашку глаза. — Это же план прохода к нашему лагерю! «Улитка»!41 Какой кретин его зарисовывал?!
— Внизу посмотри, — он кивнул. Я всмотрелся и вообще офигел:
— Секреты?! Тут же секреты обозначены! Что это?!
— Нашли на трупе… — Сашка, понизив голос, назвал бойца. — Патроны забирали и нашли… И теперь кто его знает — может, и он нашёл где-то, а отдать не успел. Может, он был фрицевский агент и тоже не успел это передать. А может — и не он один был агент. Вот так, Борька.
Я закусил губу и пожевал её до крови.
— И?..
— Мефодий Алексеевич приказал мне найти, кто может быть в отряде оттуда.
— Б..! — сказал я и плюнул.
— Борь, мне ни черта в голову не лезет, так хреново, — признался Сашка.
— Спасибо тебе, — я поклонился в пояс. — А то я буду счастлив этим заниматься! Прыгаю от радости!.. Слушай, — я обнял его за плечо, — а может ну его на х…р? Убили его и убили. Он и был агент.
— А если не он? — тоскливо спросил Сашка. — А если опять стук-стук будет?
— С-сука-а! — с чувством высказался я. — Х…р с ним, будем искать вместе…
— Спасибо, Борь, — искренне сказал Сашка. — И ещё. Нам надо двух человек в отделение принять. Четверо ребят просятся, всех я до войны знал…
— А уж это решай сам, — буркнул я, — ты меня и так загрузил… Листок оставь. Чапай думать будет.
Немцев взяли троих. Двое были уже немолодые, перепуганные и жалкие, их вытащили из какого-то овина, где они прятались, побросав оружие. Третьему было лет 20–25; когда его брали, то разбили голову прикладом и пропороли руку штыком. Возбуждённо размахивая руками, кто-то говорил:
— Ну ты что будешь делать! Как даст, и Тимка-то с приступок кувырком… я за ним, а он уже и неживой совсем, Тимка-то, ну что ты будешь делать?! Мы туда, а он в нас — и вон, смотри… Ну тут я его кэ-эк… целил-то в грудь, а он рукой закрылся и по голове меня гранатой, а?! Еле скрутили…
Молодой немец отвечал коротко и равнодушно: «Найн… нихт… нихт… ихь вайс нихть…» — или просто пожимал плечами, и лицо у него было какое-то сонное. Оживилось оно только когда Мефодий Алексеевич, разведя руками, огорчённо сказал:
— Так что ж, это… Шиссен. Придётся это — шиссен, — и вздохнул, показав немцу: — Шиссен, ферштейн, немец?
Тот улыбнулся одной верхней губой и сказал, чуть сощурившись:
— Хайль Гитлер.
— Это вот, — командир покачал головой и вздохнул. — Ну как это тут?
Мы шли и шли и шли — куда-то кругом, по четырнадцать часов в сутки. Из тяжелораненых пятеро умерли, шесять человек мы потеряли в боях и стычках, включая сегодняшнюю. Наша борьба превратилась просто в борьбу за выживание — мы ничего не взрывали и не поджигали, нападали только когда без этого просто нельзя было обойтись. Деревни стояли и так дотла ограбленные немцами, а нам тоже было надо есть. Временами мне начинало казаться, что Мефодий Алексеевич перестал понимать, что делать.
Да что там — временами мне казалось, что и я перестал понимать, что делаю сам…
На допросе мне делать было нечего, да и тошно было на это смотреть, поэтому я сам напросился искать по селу продукты.
Об этой стороне партизанской жизни я, если честно, никогда не задумывался, и она была ужасна. В избе, куда мы вошли, была женщина и трое детей на печи — девчонки лет по 8-10. Они неотрывно следили за каждым нашим движением, а женщина просто сидела и молчала. Так было с самого начала, когда мы вошли. Дядя Степан спросил:
— Продукты есть? — грубо и коротко. Женщина покачала головой и безучастно смотрела в стену, пока мы рыскали по избе. Ничего не было, только тараканы шарахались из тёмных углов. Наконец я встал на приступку печки и начал стволом ЭмПи ерошить тряпьё возле девчонок. Там оказался мешочек с мукой — килограмма два — и кулёк картошки такого же веса. Девчонки, до тех пор молчавшие, в один голос заплакали. Я перекинул продукты дяде Степану, и женщина сказала тихо:
— Немцы всё забрали… а теперь вы последнее возьмёте. Как жить?
— Пиши расписку, Шалыга, — кивнул дядя Степан. Я присел к столу, достал бланки. Женщина бледно улыбнулась:
— Бумажкой вашей их кормить? — она кивнула на печку. — Или разом пойти, да и в речку?
— Ты ж сознательная гражданка, советская гражданка, — сказал дядя Степан, хмурясь. — Ну что ж теперь…
— Сознательность на хлеб не намажешь, — вздохнула она. Мне было бы легче, попытайся она отнять еду, наброситься на нас, если бы она ругалась, что ли… Но она молчала, а девчонки тихонько плакали на печке. — Скажу я про вас немцам, как придут. Может, они едой помогут.