38
Оставаться в замке Клессхайм Гитлер больше не мог. Довольно коротко и сухо переговорив с премьер-министром Венгрии, — тем для переговоров у них теперь становилось все меньше, — он к исходу того же дня вернулся в «Бергхоф».
«Интересно, кто из них стрелял бы в меня? — мрачно рассуждал фюрер, усаживаясь в глубокое массивное кресло напротив разожженного по его распоряжению камина. — Кейтель? Фон Клюге? Вряд ли. Рундштедт? Тоже не решится. Но не Йодль же!»
Вспомнив невзрачную фигуру генерала, Гитлер почему-то проникся жалостью к нему Конечно же, не Йодль, поспешил он оградить этого жалкого, но преданного штабиста от собственных подозрений.
«Значит, Роммель, — вдруг вспомнился ему вспыхивающий аристократическим презрением взгляд '‘героя Африки”. Героя, потерпевшего в той самой Африке бесславное поражение… — Скорее всего — Роммель. Почему бы и нет? Уж этот-то решится. При его-то популярности. К тому же в последнее время он чувствует себя ущемленным. Всего лишь командующий группой армий, а не фронтом.
Кто-то из них должен будет предложить мне завершить войну на Западе мирными переговорами. Таким деликатным образом мне будет предъявлен ультиматум всего осрамившегося генералитета. И кто же решится на это? Не Рундштедт и не Кейтель. Только Роммель. Впрочем, так ли уж важно, кто именно? Важно, что тот, кто решится предъявить их генеральский ультиматум, неминуемо окажется в числе заговорщиков».
Света он так и не зажег. Чем сумрачнее становилось в фюрер-гостиной, как называли эту маленькую комнатку, в которой Гитлер обычно любил уединяться ненастными зимними вечерами, тем контрастнее отражалось пламя камина, тем больше оно напоминало ночной костер изгнанника.
Ну конечно же, изгнанника! Он, всеми проклятый и отовсюду изгнанный, сидит один в какой-то хижине посреди альпийского пастбища. Вокруг на десятки километров ни одной человеческой души. А рядом — стая волков, терпеливо поджидающих, пока угаснет отпугивающий их огонь и обессилевший уставший человек уснет, чтобы сразу же стать их жертвой.
В последнее время Гитлер почему-то все чаще представлял себя в образе изгнанника, вернувшегося в то состояние, в котором начинал свое восхождение к вершинам рейха. Начинал, появившись в Германии человеком без гражданства, без крыши над головой и денег, без профессии и друзей. То и дело ему чудилось, что он вынужден скрываться, а потому блуждает равнинами Померании, прячется в скалистых бухтах острова Рюген или ютится в пещерках на лесистых склонах Баварских Альп.
Гиммлер уже как-то говорил ему, что среди генералов зреет недовольство, которое вот-вот может вылиться в заговор с покушением. Рейхсфюрер явно смягчал тона. Теперь он точно знает, что на самом деле это недовольство уже давно оформилось в мощный заговор предателей рейха.
«Что ж, допустим, я поеду в это их "Волчье логово—ІГ, — обреченно решился фюрер. — Посмотрим, что там у них получится. Но если действительно учую что-либо такое… Прикажу поднять на воздух все бункера ставки вместе со всем присутствующим генералитетом…
Я должен выстоять. И в этот раз — тоже. Перевешав большую часть своего генералитета, я заменю ее новыми генералами. Мундиров у меня предостаточно. Но я не могу допустить, чтобы рейх, названный мною тысячелетним, пал оттого, что какие-то генера-лишки струсили, увидев корабельные армады врага у побережья Франции. Они, видите ли, требуют переговоров! Им захотелось мира.
Генералам захотелось мира, — воинственно оскалился Гитлер. — Уже за одно это их следует разжаловать и перевешать».
Вещее потрескивание поленьев в черном зеве камина заставило Гитлера на минуту отвлечься от своих мыслей и подозрительно осмотреться. Вначале к нему приходило предчувствие. Страх появлялся потом.
— Но какие сейчас могут быть переговоры? — полусонно, словно в бреду, проговорил он. — На каких таких условиях я должен выпрашивать у Черчилля мира?! Не я все задумал. Вы. Да, вы. Там, в Тибете. В Шамбале. Высшие Посвященные. Само Провидение выдвинуло меня, маленького человека, австрийского Иисуса, для того, чтобы я возродил на этой земле арийский дух и сотворил Третий рейх. И не генералов мне сейчас винить, как не винил их и Бонапарт, — вас.
Интуитивно почувствовав, что кто-то стоит у него за спиной, Гитлер запнулся на полуслове и, не поднимаясь, резко оглянулся.
— Я понимаю, что ничем не смогу помочь тебе, родной, — сдержанно произнесла Ева, все так же неслышно приближаясь к нему и притрагиваясь пальцами к его волосам. — Но чувствую, что поступаешь так, как велит тебе долг фюрера великой Германии. — Она, возможно, оставалась единственным в Германии человеком, научившимся произносить подобные слова совершенно искренне, голосом уставшей, любящей женщины.
— Они струсили, Ева. Поняли, что мне не удержаться, и пытаются выслужиться перед англичанами. Они предадут меня, как только поверят, что англичане готовы принять их жертвоприношение. — Гитлер говорил все это, склонившись над огнем, в позе человека, решившего предать пламени самого себя.
— Я тоже знаю много чего такого… — присела Ева на подлокотник кресла, — чего никогда не решусь пересказать тебе.
— Про себя я иногда называю тебя моим Евангелием.
— Не только про себя. Однажды ты уже произнес это вслух, — загадочно улыбнулась женщина. — Это произошло, когда мы впервые оказались в постели, здесь, в «Бергхофе». Если только это мое воспоминание не смущает тебя.
Оно не смущало Гитлера. Их грехопадение произошло на вторую ночь появления Евы в «Бергхофе». Это было в те времена, когда он как канцлер еще только обживал свою альпийскую резиденцию и хозяйничала здесь его сестра Ангелика Раубаль.
Сестре Ева не понравилась сразу же и, кажется, навсегда. Как, очевидно, не понравилась бы и любая другая девушка, которую он привел бы сюда, — будь она хоть ангелом во плоти. В его сатанинской Ангелике срабатывала чисто женская защитная реакция: «Там, где нахожусь я, другой быть не должно».
Правда, того, что в ту ночь он назвал Еву своим Евангелием, Гитлер не прмнил. Ну а все остальное… Возможно ли вообще забыть такое?
— Так ты женишься на ней? — первый вопрос, который задала ему сестра, причем сделала это в присутствии самой Евы.
— Мы еще не решили, — пришла на помощь Ева, видя, что он в замешательстве, словно пригласил не в свою резиденцию, а в дом мачехи, где пребывает на правах квартиранта.
И в ту ночь она прокралась к нему в спальню тайком, по служебной лестнице, сняв туфли, чтобы не выдать себя стуком каблучков и скрипом половиц.
Может быть, только потому, что счастье их оставалось великой тайной двоих, ночь эта выдалась неповторимо прекрасной. Вполне могло случиться, что тогда, в порыве страсти, он и согрешил против библейских канонов, нарекая ее, первогрешницу Еву, своим Евангелием.
— Знаешь, что я заметила, — пребывала в совершенно ином мире эта, реальная, Ева Браун, — в твоем окружении остались в основном люди, которые или боятся тебя, или припадают к ногам. Но припадают только для того, чтобы обеспечить свое благополучие. И еще такие, что ненавидят тебя, но тоже служат, скрывая свою ненависть ради собственной карьеры. В твоем генеральском окружении почти не осталось друзей — вот в чем твоя трагедия, мой фюрер.
— Зато счастье мое в том, что их никогда и не было… среди моих генералов.
— Да? Возможно. Об этом я как-то не подумала.
Гитлер молча глядел в огонь. Одной рукой Ева обхватила его за плечо, другой прислонила к своей груди его голову. В этом жесте проявлялось что-то искренне материнское, и Адольф сразу же почувствовал это.
— Они, конечно же, завидуют и ненавидят, — отрешенно, хотя и жалеючи, произнесла Ева.
— Даже Борман? — Гитлер слегка приподнял голову, пытаясь встретиться со взглядом женщины. Но так, чтобы не отрывать ее от теплой, все еще по-девичьи твердой, лишь слегка припухшей, пахнущей французскими духами груди.
— Когда здесь появляется этот человек, — мгновенно отреагировала «рейхсналожница», — «Бергхоф» превращается в партийную канцелярию. Из него хочется бежать. И не только мне. То же самое ощущают и другие люди, из тех, кому еще приятно проводить вечера у камина в нашем обществе. Этот твой Борман разрушает саму святость нашей обители.
— Но Борман есть Борман… — неуверенно возразил Адольф.
— Ты слишком привязался к нему. А должно быть наоборот. — Гитлер не уловил в словах Евы ни нотки упрека. Но она была права: к некоторым людям он привязывался. Сохраняя эту привязанность даже по отношению к тем, кто был истреблен по его же приказу. В этом — неразрешимое противоречие изболевшейся души.
Иное дело, что привязанность его почти никогда не переходила в обычную дружбу. Просто она определяла особый статус отношения к этому человеку, степень его авторитета.