— Диктуйте, товарищ майор. Напишу заявление, — сказал Федор. — Эх, бесова душа! Похожу и в коммунистах.
Когда нужный текст лег на бумагу, Яков Ильич поднялся с чурбана, торжественно пожал Федору руку. Прогудел заемными газетными словами что-то про отважность бойцов и защиту Родины. Но почти на том же дыхании от торжественности увильнул и завершил все по-отечески:
— Наш разговор, Завьялов, про себя держи. Ясненько? А то и я могу по тем местам прогуляться. По которым ты год назад хаживал.
— Так точно, товарищ майор! — по-уставному ответил Федор.
Сумеречно и тихо под сенью леса, над временно обжитыми батальоном полянами. Вокруг стоянки выставлены посты, остальным — отдых. Усталость, словно сумерки, обволакивает дремотной тишиной. Зябко под открытым небом на снегу, но привычно зябко. Не люто. И усталость не та, чтоб с ног валила, — солдатски обыкновенная, походная, не после боя. Да и в желудке не пусто. А для души — муторный час. И вздох тяжелее и дольше, и затяжка табаком глубже. И что-то невысказанное гнетет, мучает; и нет этому объяснения.
Захар уже наломал сосновых веток, разостлал плащ-палатку — приготовил лежбище исполу с Федором.
— Договорился с замполитом-то? — спросил он.
— С ним-то договорился. Мне с чужим-то проще бывает столковаться, чем с самим собой, — задумчиво сказал Федор. Он сидел возле Захара на плащ-палатке, неловко поджав под себя ноги в валенках. — На меня и раньше такое находило. Все, бывало, кажется, чего-то самого главного в жизни недопойму. Будто сам себе не хозяин. Зарекался всякие заявления писать, а написал. Какой я, к лешему, коммунист?… Душой-то бы к вере надо тянуться, да и в ней у меня истинного понятия нету… Покойная бабушка Анна все меня к религии приучала. Говорила, Бог всем правит, все видит, всем свое воздаст. А объяснить Бога-то не могла… Дед Андрей тоже с крестом на шее жизнь прожил, даже Писание знал. А скитался грешником. В чем его вера? — я тоже не понял. — Федор помолчал, хмыкнул: — Помню, в детстве мы в жмурки играли. Завяжут тебе глаза, раскрутят, чтоб не понять, где в избе какой угол, а ты растопыришь руки и ловишь. Ведь знаешь, где-то рядом он, даже дыханье его чуешь, а руками хвать, да там пусто… Слышь, Захар, ты в Бога взаправду веришь? Или так, по случаю, когда придется?
— В этом, Федька, вера и состоит. Увидеть не увидишь, поймать не поймаешь. Но знаешь, что где-то есть… Я взаправду верю, — ответил Захар. — Давай укладываться, пока тихо. Не ровен час, и ночью на марш сорвут.
— Вот и ты мне толком не ответил. Для тебя-то в чем его сила? — не отступился Федор.
— С Божьей верой, Федька, человеку о смерти думать легче. И умирать не так боязно. До последней минуты все какая-то надежа на Бога есть. Иль спасет, иль после смерти к себе на небо примет… Вон звезда меж веток светится. Она вечная. С Божьей верой и моя жизнь кажется такой же вечной. Без веры пусто. Жить пусто и помирать холодно.
Они легли на устроенный «матрас», спина к спине, сверху укрылись плащ-палаткой. Оба затихли. Захар вскоре задышал ровно, сонно, а Федор не спал — глядел в серую потемкость леса, в синеву неба. Над головой между сучьями мерцали звезды. Казалось, они прыгали с ветки на ветку… Мысли Федора, словно мошкара вокруг лампы, вились, обжигались, отступали и снова вились вокруг Божьей меры. Почему же образованный доктор Сухинин Бога не почитал, а главным мерилом выбрал красоту? Да кто ж красоту-то сотворил? Ужель только люди? Может, с Божьим участием? Тогда отчего ж в Сергее Ивановиче такая нестыковка была? Тоже в жмурки играл? Хвать руками истину-то, а ее там и нету… Или Семен Волохов, ведь башковит, и лиха хлебанул, всякую власть клял. Над последним царем насмехался, Сталина распекал, а в Бога веровал. Да ведь в том же Писании, говорят, сказано: любая власть небом послана. Выходит, и Семеновы глаза повязкой повязаны… Сидит какой-нибудь головотяп в штабе армии, стрелку не туда по карте провел — и батальон полег в неравном бою. На кого кара Божья? Головотяп-то — антихрист, а кто полег — люди православные. Перед кем виноватому виниться? Почему он над их жизнью распорядился, а сам есть — безбожник? Перед кем ему-то ответ держать?… Немцы под Курском шли, на бляхах «С нами Бог» выбито. Разве Бог их на такую погибель вел? Гитлер — падла! Как же Бог-то такого дьявола проглядел? Может, и на небе-то война идет, если здесь такое творится? Ведь у тех же немцев у каждого матери, жены есть, дети малые…
Федор встрепенулся. Позабыв, что Захар уже спит, окликнул:
— Эй, земеля! Эй!
— Чё тебе? — взбрыкнулся спросонок Захар.
— Все забываю тебя спросить: у тебя ребенков сколь?
— Пятеро сыновей, — недовольный от нечаянной побудки, пробурчал Захар.
— Пятеро?
— Сколь пальцев на руке…
— А велики ли?
— Старшому шешнадцатый, а маленькому четвертый. Не тревожь боле.
Федор больше и не тревожил его, но еще долго изумлялся. Пятеро, и все сыны — шутка ли сказать! Половина пехотного отделения! Коли бы все ладом, Ольга бы, поди, ему столько же нарожала… В чьей это власти? В его ли, Федоровой? Не в его — это уж истинно! Как ни верти, несправедлива жизнь! А ежели она несправедливая, как тогда в праведного Господа-то поверить? Эх, бесова душа!
Он тихонько вздохнул, чтобы и вздохом не сбивать ровного сопения Захара. «Отдыхай, земеля. Больше не спугну», — подумал и, чувствуя тепло Захаровой спины, закрыл глаза.
Хотя Федор называл Захара земляком, тот земляком ему не доводился. Родом шел из Сибири, с Енисея, но фамилию носил благозвучную — Вяткин.
Завтра утром на белоснежном берегу озера, близ камышей, немецкий снайпер выстрелом в голову убьет Захара Вяткина.
Осколочные ранения у Федора — в плечо, в бок, в ляжку — после хирургических швов отвердели по краям, а посередке розовато прочертились тонкой новой кожицей шрамов. Теперь он уже передвигался без костыля, не надломленный в пояснице, и мог свободно разминать суставы руки. Но перед военврачами «косил», говорил, что «в боку еще не рассосалось» и что «нарушенной» рукой не вполне владеет. Чего на фронт торопиться? Передовая — край войны, край могилы, в которую свалиться проще простого — край-то больно склизкий, будто раскисший от долгих проливней. Лучше еще недельку-другую поваляться в тыловом госпитале на белых простынях!
Стоял молодой, зеленый, цветучий июнь. Теплая и светлая пора жизни!
— Федор Егорыч, давайте мерить температурку, — ласково будила поутру медсестра Галя. Она подавала градусник, но Федор завсегда брал не градусник, а руку Гали и тянул к себе. — Не шалите, — улыбалась она, высвобождалась из игривого капкана и шла к другому раненому постояльцу: — Христофор Александрыч, ваш градусник Это вам, Николай Палыч.
Другие койки в палате пока пустовали: вылеченных на днях выписали.
Обещая скоро вернуться, Галя уходила, но в палате оставалось незримое, бестелесное женское присутствие. Она всякий раз будто бы приносила свежий букет полевых цветов, ромашково-васильковый, глядя на который и чувствуя благоухание которого в мечтательной неге поплывет разум. Светлоокая, с русыми, коротко стриженными волосами, с румянцем здоровой молодости на щеках, она, в общем-то, сливалась с белонаряженной массой медперсонала. И все же оставалась избранная для солдатского взора. Единственная, у кого такая открытая улыбка, такая легкая рука!
— Как подойдет — у меня аж во всем теле столбняк. До чего же баская баба! — говаривал Федор, изнемогая от охочести до Гали. — Все в ней точеное. Такую погладить — и то счастье.
— Я, голубчики мои, женщин на своих летах познал предостаточно, однако в медсестре нашей, я вам отмечу, есть нечто такое отличительное, как в наливном яблочке. И если провести с такой женщиной ночь, то удовольствие, смею заверить, получишь наилучшее, — витиевато обкладывал обсуждение Христофор, щекастый, с большою залысиной и сединою на висках старшина из инженерных войск, с загипсованными ногами. — Лично я бы в такую ночь для сна не пожертвовал ни минуты. Полночи, поверьте мне, голубчики, я бы стоял перед ней на коленях и говорил преприятнейшие слова, а вторые полночи был бы постоянно занят мужскими обязанностями, — с горделивой розовощекостью заканчивал он.
— Ну! Во! Понесли, поехали, остолопы! Один-то — ладно, молодой, шалопутный. Ну а у тебя, Христофор, лысина во всю репу, а в ту же телегу… На чужой каравай — рот-от не разевай! — перехватывал инициативу Палыч, с замотанной бинтами головой, с торчащими из-под них толстыми ушами. Он служил ездовым в артполку, нарвался на минное поле, угробил кобылу-тяжеловозку, а сам угодил на госпитальную вылечку. — Галина — баба исключительная. С культурным подходом. Каждого по имени и отчеству зовет. Радушная баба! Но для вас, завидущих, отрезанная. В замужестве она. Молодой мужик у нее на Балтийском флоте воюет. Она его с верностью ждет. Так что вашему брату… — Сперва Палыч угрожающе тряс кулаком, а потом с наслаждением сворачивал мозолистую пятерню в большую дулю: — И вашему брату — во! И — во! — Предовольный своим остудительным жестом, он начинал смеяться.