Та же самая процедура, с краткими перерывами, весь день и всю ночь. Каждый второй час расстрельная команда сменялась новой.
Гауптмана вытаскивали за ноги. Он хватался за каждую решетку, каждое ограждение. Его били сапогами по рукам, пока они не превратились в кровавые куски мяса.
Гауптман ревел, как раненый бык. Его застрелили лежащим.
Эвальд безумно завопил, когда пришли за ним. Он как-то вырвался у охотников за головами и побежал по этажам. В конце концов прыгнул через перила лестницы на четвертом этаже и, приземлясь на дно пролета, сломал обе ноги.
Его привязали к столбу и расстреляли.
Водитель грузовика, собиравшийся ехать в Кельн, все документы которого сгорели вместе с машиной, вышел на расстрел, будто пьяный.
Два дня спустя полк объявил его пропавшим без вести, но было уже поздно.
Прежде чем мы пятеро предстали перед трибуналом, охотникам за головами, к их глубокому огорчению, пришлось отпустить нас. Появился лейтенант Ольсен с бумагами из полка, доказывающими, что мы находились под его командованием и вовсе не дезертиры.
Мы отправились в Друбный, где располагался полк.
Незнакомый унтер, не целясь, выпустил очередь по невидимому противнику в лесу.
Ответом был град пуль. Они подняли пыль вокруг ямы, где мы лежали.
Унтер снова нажал на спуск и стрелял по кустам, пока в рожке не кончились патроны.
— Осел, — проворчал Легионер. И вырвал автомат у нервозного пехотного унтера. — Так не стреляют!
Легионер выполз из ямы, прижимаясь к земле, будто куропатка. Поднял автомат и открыл сосредоточенный огонь по каждому из кустов.
В подлеске поднялись двое и попытались убежать, но меткие пули Легионера настигли их. Он вставил новый рожок и продолжил стрельбу.
В пятой роте нас встретил фельдфебель Барт, прозванный Толстяком. Потом Малыш сменил это прозвище на «Туша».
Он старательно оглядывал нас маленькими, злобными глазами из-под козырька большой кавалерийской фуражки, в которой щеголял, будто офицер. Глаза его бегали слева направо, потом справа налево.
Увиденное, видимо, обеспокоило Барта. На его круглом лице появились угрюмые морщины. Он походил на избалованного ребенка, собирающегося зареветь и ударить кулачком по тарелке с кашей. Выпятил мясистую нижнюю губу и стал теребить блокнот, высовывающийся между третьей и четвертой пуговицами кителя.
Барт кивнул, словно его худшие опасения подтвердились. Встал, надувшись, перед кенигсбержцем и грубо спросил:
— Как фамилия?
— Отто Бюлов[123].
— Ах, вот как? Может быть, ты адмирал подводного флота княжества Лихтенштейн?
— Нет, — добродушно ответил кенигсбержец. — Я ефрейтор.
— О Господи, правда? — прошептал Толстяк. — А я, достопочтенный герр ефрейтор, очевидно, всего-навсего горсть окопной грязи?
Он поднял лицо к лицу кенигсбержца и стал ждать ответа.
— Нет, вы фельдфебель.
— Конечно, я фельдфебель, троглодит. Ты сущее несчастье, обезьянье дерьмо. Кто ты такой? Как твоя фамилия?
Последние слова он проревел прямо в лицо коренастому пруссаку. Его голос раскатывался среди унылых крестьянских домов и разрывал серый, гнетущий туман.
— Герр фельдфебель, ефрейтор Отто Бюлов прибыл, как приказано, в пятую роту Двадцать седьмого полка после выписки из резервного армейского госпиталя номер девятнадцать в Гамбурге.
— Ложись! — прорычал Толстяк. Он выпалил это слово в кенигсбержца, который с быстротой молнии бросился в грязь и принял позу для стрельбы, упершись пятками в землю.
Толстяк внимательно оглядел его, наступил ему на зад и крикнул:
— Вжаться в грязь до отказа, плоскостопая водяная крыса!
Потом он возвысился перед Легионером, но, прежде чем успел что-то сказать, Легионер щелкнул каблуками и отрапортовал на манер старых солдат:
— Герр фельдфебель, ефрейтор Альфред Кальб прибыл после лечения в резервном армейском госпитале номер девятнадцать в Гамбурге.
Барт поглядел на него, дважды обошел вокруг и встал сзади, наблюдая, шевельнет ли он хотя бы пальцем.
Ничего не последовало. Легионер застыл окаменело, как по силам только старому солдату.
Барт снял с Легионера кепи и отрывисто сказал:
— Волосы в нарушение устава слишком длинные. Ложись, африканский сукин сын!
— А здесь у нас что? — прорычал он, коснувшись пальцем моего плеча.
— Герр фельдфебель, фаненюнкер Свен Хассель прибыл из резервного армейского госпиталя номер девятнадцать в Гамбурге.
Он подергал мой ремень и заключил:
— Слишком ослаблен. Одет не по уставу. Ложись!
То же самое произошло со Штайном. Брань и команда «Ложись!» Последнее слово звучало, как выстрел.
Наконец Барт с важным видом встал перед Малышом, таким же рослым и крепко сложенным. Но там, где у него был жир, у Малыша бугрились мышцы. При малейшем его движении под кожей была видна оживленная игра мускулов. Грудь упруго выпирала над плоским животом. Лицо было карикатурным, низколобым, с маленькими, хитро блестящими глазками. Нос — сплющенным в бесчисленных драках, рот — кривым в нарушение всех известных законов анатомии.
Толстяк свирепо посмотрел на него, словно не веря своим глазам.
— Господи, это что за рожа? Как она может быть такой отталкивающей? Не понимаю!
— Я и сам удивляюсь, — ответил Малыш, с блаженной улыбкой склонив голову набок. — Кстати, меня зовут Малыш, но это не настоящее имя. Моя мать, эта свинья, решила, что меня нужно назвать Вольфганг в честь пианиста Моцарта на тот случай, если у меня окажутся способности к музыке. А потом назвала Лео в честь какого-то русского трепача-писателя — на случай, если я пойду по этой дорожке[124]. Но поскольку все предзнаменования говорили, что я стану драчуном, мать — черт бы ее побрал! — решила, что меня нужно назвать еще в честь кого-то из военных, и в конце концов я получил имя Гельмут в честь фельдмаршала фон Гиндербурга. Но никто не мог запомнить все эти имена, и меня стали звать просто «Малыш». От отца я получил фамилию Кройцфельд. Запомнить ее легко. Начинается с буквы «К», как и корова.
Что касается прочего, у меня геморрой, потливые ноги, временами дурное дыхание. А вы фельдфебель Барт, и я сейчас лягу рядом с остальными ребятами, так что не трудитесь отдавать команду. Можно охрипнуть, если много кричать. Так случилось с тюремным охранником в Фульсбюттеле, где я отбыл три месяца за обыкновенную кражу со взломом в лавке зеленщика «Гроссе Фрайхайт»[125]. Когда я вышел, то задал этому болвану такую трепку, что ему, наверное, показалось, что он превратился в раздавленный помидор.
Малыш стал медленно готовиться лечь рядом с нами.
Бог весть, что думал Толстяк в эту минуту. Мозг его выказывал все симптомы паралича. За долгую службу он ни с чем подобным не сталкивался. Он сломал много упрямцев, укротил стольких наглецов, что счет им потерял. Напыщенные ослы с университетским образованием, рисовавшиеся своими возвышенными душами и очками без оправы, столь старательно рыли носами грязь, что так полностью и не оправились от этого. Суровость Толстяка была известна далеко за пределами дивизии. Никто не смел так отвечать фельдфебелю Барту даже во сне.
Он фыркнул.
— Что за черт? Потливые ноги, геморрой, дурное дыхание! Ну и болван!
И потряс головой, не зная толком, что делать. Потом начал орать и браниться; для фельдфебеля это обычный способ выпускать пар, когда он готов взорваться от ярости. Пока орешь, что-то может прийти на ум.
Орал и бранился Толстяк очень долго.
Малыш наблюдал за ним с любопытством. Казалось, он заключил пари, на какое время у Барта хватит запаса ругательств.
Толстяк выгнал Малыша на грязную деревенскую улицу.
— Ложись в грязь, сукин сын! — орал он. — Бегом марш, марш, марш! Прыгай, прыгай на месте! Гром и молния, ты запищишь у меня, жалкая крыса! У тебя из ушей пойдет пот. Ложись! Вперед ползком! Прыгать на месте, ноги свести! Бегом марш, марш, марш! Ложись! Отжаться пятьдесят раз! Быстрей, лодырь!
Орал он во все горло. Его звериные завывания слышны были по всей деревне.
Малыш усмехался, ложился и усмехался. Бегал, но усмешка не сходила с его лица. Когда стоял по стойке «смирно», усмешка не исчезала. Когда переползал на брюхе через ручей и вылезал, будто тюлень, на противоположный берег, не переставал усмехаться ни на секунду.
Толстяк запыхался раньше, чем усмешка Малыша исчезла.
— Когда я увидел твое звание, — прошипел, плюнув, Барт, — у меня мурашки пошли по спине. На мой взгляд, каждый, получивший ефрейтора, уже зажился на белом свете.
Он плюнул снова и скривил гримасу.
С минуту стояла тишина. Шумно пережевывая свою жвачку, Толстяк смотрел на Малыша, который стоял перед ним по стойке «смирно», весь измазанный в грязи.