Потом, когда уже солнце покатилось вниз, застрелили Василия. У него еще в детстве высохла нога, и ее отрезали, он ходил на костыле. Целый день он скакал среди своих, не отставая, но видно было все же, как ему трудно: весь скособочился, взмок, голова мотается, как пришитая нитками. Наконец он начал отставать. К нему подбежал конвоир. Василий порывался объяснить ему, что так, мол, и так, на костыле трудно угнаться за всеми, но солдат только засмеялся и вскинул автомат. Тогда Василий закричал: «Ах ты, подлый человек!» — и ударил немца костылем. Тот начал стрелять из автомата и долго расстреливал Василия, уже лежачего…
— Во мне все спеклось. Я поняла, что не выдержу, если еще кого-нибудь начнут убивать, брошусь на конвоира. Я бы и бросилась, но рядом со мной шли мать, брат и сестра. Удерживало, что они вот будут видеть, как меня убивают, и вдруг тоже бросятся под пули.
Вечером цыган пригнали в какую-то деревню, закрыли в коровнике. Коров там давно не было, а вот навоз остался. Он, правда, высох, стал трухлявым, но все равно воздух был спертый, вонючий.
Ночью Милица сказала матери, чтобы она помогла ей закопаться в навоз: она решила рискнуть.
«Что ты? — испугалась мать. — Ведь считали, когда загоняли в сарай».
«Пусть ищут. Найдут — их счастье, убьют. Все равно ведь смерть. Не завтра, так послезавтра. А может, и не найдут».
Мать заплакала, но отговаривать не стала: что она могла пообещать взамен? Вырыли глубокую яму у дальней стены, и мать засыпала Милицу навозом. Для дыхания оставили щелку.
— Всю ночь я пролежала без сна, стиснутая со всех сторон — ни повернуться, ни даже пошевелиться. Время от времени все же накатывала дрема, и тут же начинал сниться один и тот же сон: будто меня, живую, заколотили в гроб и закапывают. Вот сейчас кинут последнюю лопату и уйдут, и я останусь одна — в могиле, навсегда. Я вся напрягалась, чтобы крикнуть, и просыпалась. Так снова и снова.
Рано утром всех выгнали, наверно, пересчитали, потому что двое немцев вернулись в коровник, долго ходили, тыкали ножами в навоз и стреляли. Потом все стихло. Я еще долго лежала, полумертвая, боялась громко вздохнуть и пошевелиться: а вдруг они оставили кого-нибудь из своих?
Милица надолго замолчала. В разных местах в вагоне слышались разговоры, храп. Громко стучали колеса. Вверху мерцали неподвижные звезды, и оттого, что они были неподвижны, казалось, что и вагон стоит на месте и непонятно почему громыхает.
Манюшка уже спала, а может, просто затаилась, приткнувшись к Великову боку. Ему было неудобно от тяжести ее тела, и он осторожно отстранил ее и стал укладывать головой на сумку. Девочка вдруг проснулась, захныкала и стала цепляться за него.
— Ну, чего ты, чего? — нагнувшись к ее лицу, зашептал Велик.
Пришло на память, как он перед ужином на какой-то остановке бегал за кипятком. Воды он набрал, но к составу поспел, когда тот уже тронулся. Лезть на ходу на свою верхотуру было опасно, и Велик вскочил на тормозную площадку. Когда он на следующей остановке вернулся к своим, Милица встретила его просветленным: «Ох, ну слава богу!», Манюшка же отвернулась, чтобы скрыть слезы на глазах. Он заметил их мимолетным взглядом и не стал вдумываться, отчего они, да и вообще не собирался, но сейчас, вспомнив, вдруг понял ее боль и слезы.
— Тут я, тут, — прошептал он ей в ухо смущенно-сердито и погладил по волосам — благо, никто не мог видеть.
Под сырой одеждой становилось знобко. Велик ежился и начал уж постукивать зубами. Зябкая дрожь его прорвалась и в голосе, когда он спросил Милицу, что же было дальше.
— Да ты ж замерз! — воскликнула девушка, обняла его и прижала к себе.
У него кровь бросилась в лицо и защекотало в горле. Он хотел отстраниться и… не хотел. От нее потекло живое тепло. Чтобы отвлечь его от неловкости, она заговорила ему в ухо, быстро, без пауз:
— Эх, голубь, эти три года в моей жизни перетянут все остальные. Меня прятали по деревням. В чужих погребах и на чердаках я досыта нахлебалась одиночества и сиротства. Как-то полицаи дознались, что я хоронюсь в деревне, оцепили ее и пошли по хатам с обыском. Хозяйка заскочила ко мне на чердак, трусится вся: «Прости, милая, только, сама понимаешь, — у меня трое маленьких, жалко их».
Ну что ей оставалось? Слезла и пошла огородом к коноплянику. Надежды никакой уже не было, поэтому шла открыто, да и схорониться-то негде было — начало лета, картошка еще только взошла. И вышла Милица на полицая, он в коноплянике лежал в засаде. Наверно, из-за того, что она так свободно шла и одета была во все мужское, он и не встревожился. Ну, идет пацан, пугну, мол, и ладно. Показывает: садись сюда, передо мной. И тут ее как будто кто толкнул под бок: дескать, есть надежда, последняя, только не медли и не думай, что дальше. Милица подошла, села, где он показал, и сразу пальцы на его шее раз — и замкнула, винтовку — она лежала рядом — ногой подальше, а сама — всем телом на него. Хорошо — несильный мужик попался… Потом пробралась подальше от тех мест…
— А винтовку, — перебил Велик, — винтовку-то ты взяла?
— Ты что? Куда она мне?
— Как это куда?.. Ну, хоть бы затвор вытащила. А то ж опять полицаям служить будет.
— Дурачок ты, голубь. Девчонка, шестнадцать лет, цыганка к тому же, на нее охотятся, как на лисицу, — до винтовок ли? Я ни про что больше не думала, как бы только поскорее подальше от того места.
— Да все равно…
Вдруг вспомнился Велику полузабытый уже эпизод из его жизни (хотя и прошло-то с того времени что-то с год или чуть больше). Велик стрелял по немцам из пулемета, а когда кончились патроны, задал такого стрекача, что только пятки засверкали, и даже мимолетно не мелькнуло в голове насчет затвора. Потом, правда, он казнился, но это потом, а в те минуты лишь одним было заряжено все его существо — скорее прочь от смерти. Он подумал, что а вот сейчас ни за что не оставил бы боевое оружие фашистам. в целости, но тут же по-честному признал, что только в деле можно проверить, оставил бы или не оставил, а пока это одни слова: там, перед лицом смерти, думаешь и чувствуешь совсем по-другому. Ну и действуешь по-другому, конечно.
— В Навле приютила меня одна женщина, — продолжала Милица. — Муж в армии, двое маленьких детей. Сперва хоронилась на чердаке, потом стала жить под видом ее двоюродной сестры.
Они с нею так сдружились, что действительно стали как сестры. Настя была постарше на четыре года, рано вышла замуж и еще не успела забыть девичество. Жили они под постоянным страхом, впроголодь, ели несоленую похлебку, хотелось забыть все это, и вот Настя вечерами как начнет, бывало, рассказывать про свою незамужнюю жизнь: как на гулянках никто не мог ее переплясать, как из-за нее ребята дрались, и все с подробностями да с примерами… Настя многому научила Милицу: всяким крестьянским премудростям — когда что сажать, поливать, полоть, как семена проверять и проращивать, всем домашним работам, а также плясать-танцевать по-русски.
Под мерный стук колес и тихое журчание Милициной речи усталость одолела Великов интерес к рассказу, и он не заметил, как заснул.
На второй день, когда он попросил Милицу досказать свою историю, она засмеялась.
— А я досказала. Спать, голубь, меньше надо — больше узнаешь… Сейчас из концлагеря я. К Насте. Если жива она…
Велик и Манюшка, взволнованно озираясь, медленно брели дорогами своего края. Когда подходили к Кречетову, родному Манюшкиному селу, она вдруг скинула с плеч ношу, вприпрыжку обогнала Велика и побежала вперед. С двумя сумками — одна за плечами, другая в руках — он тихонько побрел за нею. Какое-то незнакомое чувство владело им. Оно зародилось, когда они выгрузились в Навле, а потом, в пути, все усиливалось. Сперва от одного сознания, что каждый шаг приближает к родной деревне. Потом пошли знакомые места, где приходилось бывать, а в Кречетове начиналась уже совсем обжитая зона: здесь до войны жила материна родня, и Велик часто ходил к ней — и с родителями, и один.
Впереди показалась Манюшка. Она шла, опустив голову. Когда приблизилась, Велик увидел, что лицо ее заревано. Взяв у него свою сумку и пристроив ее за плечами, девочка сказала тускло:
— А нашей улицы нет. Сожгли. — И помолчав — У других хоть печки торчат, а где наша хата была, одни битые кирпичи валяются. Черные.
В голосе ее звучало тоскливое отчаяние. Велик легонько дотронулся до ее плеча и ускорил шаги. Говорить он не мог.
Они прошли по уцелевшим улицам Кречетова — та, мертвая, чернела в стороне, утыканная, как памятниками, печными трубами — и вышли на знакомую, много раз исхоженную Великом дорогу на Журавкино. Она взбиралась в гору, достигала верхней точки у Красивого Подгорья и снова спускалась в низину, по которой протекала Журавка.
Отсюда, с этой верхней точки, открывался вид на родную деревню. Она лежала на дне низины. В мареве жаркого солнечного дня старые хаты казались посеребренными и словно плыли в сказочной туманной дымке. Будто деревня и правда была флотом, как придумал когда-то Велик, читая «Цусиму» Новикова-Прибоя.