Зимин посмотрел на часы. Только восемь. Отпустить, что ли?
— Мы с Чертенковым и Дарью Филипповну захватим. Пойдем, Дарья Филипповна? — предложил Торопов хозяйке, желая чем-нибудь более существенным отплатить ей за отличнейший ужин.
— А что там показывают?
— «Капитанскую дочку». Об Емельяне Пугачеве и прочем. Слышала о таком?
— Как же не слышать? У нас и хутор рядом Пугачевским называется. Говорят, Емельян в нем останавливался.
— Ну вот и пойдем.
— А пустят?
— С нами пустят.
Букаев и Зимин остались одни. Букаев после ужина направился в горницу и долго беспокойно ворочался там на кровати, пока наконец не послышался оттуда его храп. Некуда пока писать письма Букаеву, неоткуда и ждать. Пусть хоть во сне приснится родной Ворошиловград, да приснится не таким, каков он сейчас, при фашистах, а прежним: Ленинская и Пушкинская улицы с шумным, веселым людом; засаженные деревьями и цветами террасы центральной площади с памятником борцам за свободу, зеленеющий садами Каменный брод, тоже террасообразно поднимающийся к аэродрому, красавец паровозостроительный с высокими корпусами цехов, где еще в юности слушал Букаев выступления Климента Ефремовича, звавшего на борьбу за народное счастье…
Оставшись один, Зимин подвинул ближе к себе лампу, вынул из трофейной сумки бумагу для письма. Всего неделю назад он писал из Мичуринска, где в прифронтовом госпитале лечился после ранения. Ранение было легкое, не сравнить с двумя прежними, когда осколки задели голову, перебили ключицу. На этот раз пуля прошила насквозь мякоть икры на правой ноге, и после короткого срока лечения Зимин вновь был на ходу. Об этом и предстояло сообщить семье в Усовку.
«Здравствуйте, Клавдя, любимые детки, весь наш родной коллектив!..»
Все свои письма с фронта Сергей Григорьевич неизменно начинал этим обращением, ибо почти зримо представлял себе, как, увидав почтальона, прошедшего к его дому, потянутся к нему по заснеженным и таким красивым в эту декабрьскую пору улицам Усовки односельчане. Кому из колхозников не захочется узнать, что пишет с фронта их председатель? Сводка сводкой, а ведь полезно глянуть на войну и глазами своего, близкого человека, того, с которым приходилось иной раз и поспорить из-за непонравившегося наряда на работу, и дружелюбно за полночь потолковать о жизни, лежа бок о бок где-либо на глухариной тяге, под мирным звездным небом.
Зная, что письмо будет перечитываться несколько раз, Зимин с силой — даже побелели суставы пальцев — нажимал на карандаш, словно навечно вдавливал в бумагу каждую букву.
Обратная сторона восьмушки бумаги обычно посвящалась семейным делам. Зимин прислушался к тому, как простуженно скрипит под холодным, порывистым ветром незахлопнутая калитка, и вспомнил о том, что вот уже идет вторая военная зима и детишки, наверное, пообносились да и повырастали за эти годы. Догадалась ли Клавдя распорядиться тем отрезом, которым премировали его когда-то в Горьком на областном слете? Из этого сукна, пожалуй, вышли бы пальтишки и Юрику — ведь он уже в третьем классе — и Боре. Ну, а самой Клавде его полушубок гож будет еще не одну зиму; справил перед самой войной, еще новенький. Эх, Клавдя, Клавдя!.. Зимин вписывал имя жены почти в каждую строчку — и там, где следовало, и там, где это совсем не требовалось, — и оттого теплело на сердце. Повторяя это имя множество раз, он словно бы досказывал ей все то, чего не доскажешь никакими другими словами…
В сенях запела дверь, кто-то притопнул ногами, сбрасывая снег. Вошла Дарья Филипповна. «Неужели кончилась картина? — изумился Зимин. — Да нет же, не прошло и часа».
— Почему так рано, Дарья Филипповна?
— А ну ее, страшно и смотреть. Из пищалей палят, из пушек палят. И ядра летают и стрелы. Аж дух заняло, так переволновалась.
— Вот тебе и раз, — не выдержал и захохотал Зимин. — А как же ты, мамаша, с бомбой ночевала? Эта ж бомбочка не чета давним, образца тысяча девятьсот сорок второго года. Забыла, что ли?
— Так то ж в своей хате!..
Дарья Филипповна, что-то ворча, полезла на печь. Вскоре пришли Торопов и Чертенков. Торопов был недоволен, раздражен. И в кино-то отправился в надежде, что уговорит пойти туда и медсестру, а она не захотела, отказалась. Что теперь делать? Только спать. А Зимин писал письмо в Усовку, пока не затрещал и не заискрил фитиль лампы.
…Утром Зимина разбудил шум, доносившийся из соседней комнаты. Слышались беспечно звонкие голоса детей, женский говор и среди него словно бы налитый тяжелой колокольной медью бас Букаева. Да как же он, Зимин, мог дольше других нежиться на перине? Торопливо вскочил, в две минуты оделся.
В большой комнате от скамьи к скамье сновали, играли дети. Две женщины чистили картошку, и одна картофелина за другой слетали с проворных пальцев в ведерный ушат. Орудуя перочинным ножом, помогал им, шутливо пересказывая какую-то евангельскую притчу и вызывая смех, Букаев. Сама хозяйка хлопотала у плиты.
— С гостями тебя, Дарья Филипповна, — проговорил Зимин.
— Какие ж это гости? Свое семейство. Вот невестушка, про которую я вам говорила, а это ее сестра, детки. Как узнали, что этой проклятой бомбы больше нет, снова вместе, снова под мою крышу.
Сергей Григорьевич поймал и приподнял пробегавшую мимо девочку с светло-золотистыми кудряшками и румяным полненьким личиком, свидетельствовавшим о том, что внучка под бабушкиной крышей не обижена ничем.
— Отвечай гвардии старшине, как звать?
— Тоня.
— А фамилия? Что? Как? Богиня?..
— Благиня.
— Смотрите-ка, и в самом деле богиня, — повторил Зимин, своей жесткой бородой шутливо из стороны в сторону водя по припухшему, покрытому пушком загорбку девочки.
— Да Благиня же! — рассерженно воскликнула Тоня и пружинисто уперлась в его грудь, чтобы сползти на пол.
— Постой, постой, а где твоя мама? — Зимин покосился на женщину с золотистыми, уложенными венцом косами. И этим венцом, а главное, выражением добрых, чуть усталых глаз женщина напомнила Клавдию, только у Клавдии волосы были потемнее и будто отливали каленым багрянцем. — Ну-ка, Тоня, покажи ее..
Но тут другая, еще меньшая девочка, поглядывая на забавлявшегося Зимина, неожиданно проговорила:
— А мою мамку фашисты убили… За кровать.
Тон этих слов был внешне привычным, обыденным, наверное, произносились они девочкой уже много раз с тех пор, как в ее детское сознание вошло страшное горе, вошло, оставшись необъяснимым, не понятым ею. И именно эта будничность, привычность и заставили Зимина вздрогнуть, хотя за полтора года войны и пришлось ему видеть немало людских страданий. Он вопросительно посмотрел на женщин.
— Это сиротка, тоже наша, тарановская, — объяснила одна из сидевших. — Соседкина дочь. Мы ведь уходили из Тарановки, когда в ней уже бои шли. Вот она о том, что видела, по-своему и говорит — за кровать, мол… Четыре годика ей всего. По малолетству еще не вдумывается…
Зимин бережно привлек девочку к себе, участливо заглянул в ее чистенькие, словно бы промытые утренней росой глазенки. Ох, как трудно, как больно и горько было Сергею Григорьевичу смотреть в такие вот глаза летом прошлого года, когда его полк, отступая, проходил через села дорогами на восток. С тех пор трижды пролил он свою кровь в суровых боях с врагом. Под Можайском, под Белевом и недавно под Сталинградом. Но вот же как бывает, когда отстаиваешь справедливое дело, — взамен каждой капли крови, упавшей на родную, русскую землю, словно бы вернулось, прибавилось множество других и прибавилась с ними неизбывная сила, и, ни в чем не упрекая себя, может он приласкать эту девчушку из незнакомой Тарановки.
— Вы, может быть, и до наших краев дойдете, когда его под Сталинградом доколотят? — сказала женщина, похожая на Клавдию. — Большое село, на шесть километров протянулось. От нашей Тарановки до Харькова два часа езды.
— Дойдем, обязательно скоро дойдем. Не мы, так другие.
Вернулись со двора Торопов и Чертенков.
— Передали, что через двадцать минут в путь, — сообщил Торопов.
Все сели завтракать. Дарья Филипповна проявила еще большее хлебосольство, чем вчера, и Зимин невольно перевел подозрительный взгляд с блюд, которыми был заставлен стол, на Торопова.
— Упросили, товарищ старшина, честное слово, упросили перенести ее дальше… — смутился и густо покраснел красноармеец. — Сам я, поверьте, ни слова!
…И опять шагала к Дону маршевая рота. После вчерашней оттепели резко посвежело, утренний морозец прихватил подтаявший снег, и теперь ослепительно блистающий наст лег от горизонта к горизонту, сложился в парчовые, словно бы шуршащие складки на ближних и дальних сугробах, на склонах балок и казацких курганов. Широкая придонская степь казалась обезлюдевшей, и только впечатанные в заснеженную дорогу следы гусениц, новеньких шин, колес говорили не об обычном, а о крупном передвижении войск, притом свежих войск, которые прошли здесь ночью и сегодня поутру. Красноармейцам приятно было ступать на этот ровный след, и хрупкий стеклянный снег весело поскрипывал под коваными солдатскими каблуками. С перевала, что поднимался в километре от села, оглянулись, увидели крыши гостеприимного Дарьиного угла, и вновь простерлась впереди — куда ни кинь глазом — чуть волнистая, вспенившаяся барашком сугробов равнина. Красноармейцы шли по ней размеренным, ходким шагом, молчаливо смотрели в открывавшиеся взорам новые дали.