Уже было совсем поздно, когда я вновь оказался возле дома Лены. В обоих окнах квартиры за плотными занавесками горел свет. Я стоял, смотрел на эти окна, ждал, не знаю сам чего. Вот за одной из занавесок качнулась тень. Мне показалось, кто-то выглянул из-за нее. Лена? Не может же она догадаться, что на улице напротив дома стою я. Вот уже снова недвижна занавеска и ровный спокойный свет за нею…
Больше я никогда не бывал в Тамбове. Я не знаю, как живет Лена, и не стремлюсь это узнать. Но всегда помню ее. И где-то в моей старой сумке, в самом тайном уголке ее, я берегу письмо Лены — то, прощальное, исповедальное письмо, ее единственное письмо ко мне, первое и последнее. А больше у меня от Лены не осталось ничего, даже фотографии. Но я всегда представляю ее себе такой, какой она была тогда в Чай-губе…
После приезда Рины ко мне на мыс Терпения я прослужил там еще почти год, после чего меня снова перевели в Закарпатье, и я приехал сюда сразу же с Риной и Вовкой, который тоже успел пожить на Севере — Рина слетала за ним вскоре после своего приезда. От ленинградской кооперативной квартиры она отказалась, несмотря на то что Илья Ильич и Соня всячески уговаривали ее помнить о будущем. Но будущее творится в настоящем. Подлинное счастье дороже самых благоустроенных квартир. А в Ленинград мы всегда сможем вернуться: уж как-нибудь примут в кооператив меня, коль уйду в отставку.
…Я гляжу и гляжу на листок старой телеграммы, извещающей, что Рина летит ко мне. И откладываю бланк в сторону. Туда, где лежат стопочкой несколько писем Рины, полученных мною в свое время на мысе Терпения. Все это я не оставлю в сумке-хранительнице и не передам сыну. Это касается только нас с Риной. И — Лены… А сыну могу лишь дать совет: проверяй временем свои чувства, не спеши решать, если жизнь тебе подкинет задачку с двумя, а то и с несколькими неизвестными.
…А в наш военный городок в Чай-губе еще не пришла весна. Только посветлее стали ночи да потише метели. И кто-то, может быть, служит там на моей должности замполита, — наверное, какой-нибудь молодой майор или подполковник с академическим значком. И может быть, так же, как когда-то я, тоскует по жене, которая все не едет и не едет на Север, и ждет письма или телеграммы, что она наконец собралась… И он, конечно, дождется. Если умеет ждать.
1Справа от меня, в окне машины, проносясь назад, мелькает листва. Она уже густая, кое-где в ней вспыхивают белые соцветия… Среди дел, забот и хлопот как-то незаметно прошла весна — она уже передает свою эстафету лету… Глядишь, и оно промчится так же стремительно. Чем наполненнее живешь, тем быстрее бег времени. А если бы я вылеживался дома, послушно выполняя наставления Пал Саныча? Как медленно тянулись бы дни и часы!
Впереди, поперек серого полотна асфальта, лежат бесформенные, словно размытые, удлиненные тени придорожных деревьев. Время уже позднее, десятый час вечера. Но еще светло, и небо, хотя солнце и зашло, хранит на себе оттенки дневной голубизны, той, что бывает только в ясные теплые дни.
Рядом со мной в машине сидит комдив, Николай Николаевич Порываев. Обычное его место — на переднем сиденье, рядом с солдатом-водителем. Но когда мы едем вместе, он непременно садится со мной — нам всегда есть о чем поговорить.
Мы возвращаемся из полка Рублева, где я проводил собрание партактива: обсуждали итоги учений, окончившихся накануне. А Порываев заезжал в полк по пути из округа, глянуть, как служба идет, заехал без всякого предупреждения, он любит так делать. Свой газик я отпустил, возвращались мы вместе на его «Волге».
Порываев в отличном настроении — результатами учений он доволен, хотя и не говорит об этом: скуп наш комдив на похвалы. Я только что рассказал ему о том, как прошел партактив, о выступлении Рублева, который отметил успехи, назвал отличившихся, но подробнее остановился на замеченных им шероховатостях и недоделках, а под конец сказал: «Учения кончились — это хорошо, можно и в баньку сходить. Но только давайте так жить будем, чтобы в голове всегда мысль держалась: в любой момент снова на колеса, да чтобы эта мысль не рождала суеты».
— Не рождала суеты… — повторяет Николай Николаевич. — Эх, не знали вы предшественника Рублева, полковника Балынина! — вспоминает он вдруг. — Вот был энергичный мужчина, на страх командованию и подчиненным! Тот, бывало, если получит указание о повышении боевой готовности или учует, что учения предстоят, сразу начинает действовать как на пожаре. Сам задергается и всех задергает. Так горячится, словно у него до этого в полку полный развал был. Рублев — он другой, хотя и требователен не меньше.
— Да, припоминаю я, — был я у Рублева как раз тогда, когда он получил приказ о начале учений. Начал действовать энергично, но без сумятицы.
— А Балынин специально для вас поспешил бы продемонстрировать, как он о деле радеет. Уж не пожалел бы голосовых связок, подчиненных вразумляя.
— Где-нибудь сейчас вразумляет?..
— Нет, уже давненько в запас ушел… — Николай Николаевич улыбается. — Ушел вовремя. Теперь, пожалуй, его пришлось бы «уходить».
— Устарел?
— Как сказать! Боевой опыт отличный, после войны учился, полк свой на хорошем счету держал. И все же трудно было с ним.
— Из-за его нервозности?
— Не в том была главная беда. Никак не мог он приноровиться к тому, что люди изменились. Балынин и не скрывал: «Маята мне с этой интеллигенцией!» Образованных не любил: «Мнят о себе». Не понимал, что с ними трудно только тому командиру, который лишь на элементарный нажим уповает. Правда, старался он к людям подход найти, да только, знаете…
Николай Николаевич смеется:
— В полку среди офицеров еще до сих пор анекдоты живут, как Балынин на чай приглашал.
— Демократ, значит, был?
— Какой там демократ!.. А чаепития, знаете, после чего он начал? Появилась как-то в «Красной звезде» статья маршала о чутком отношении к подчиненным, в частности к молодым офицерам. Статья дельная, умная, знаете ведь ее. Все мы ее приняли, как говорится, к руководству. Ну и Балынин, конечно. Он старался ни в чем не отставать. В статье, между прочим, были такие слова, что неплохо с подчиненными и в неслужебной обстановке пообщаться, в гости к себе, например, позвать, чаю попить, поговорить по душам. Балынин, надо сказать, человек был довольно-таки нелюдимый, сам в гости не любил ходить и к себе никогда никого не приглашал — из соображений субординации. А тут вдруг вызывает к себе офицера, кого-нибудь из молодых, что только после училища, и объявляет: «Приглашаю вас, товарищ лейтенант, к двадцати ноль-ноль к себе на квартиру, на чашку чая». Тот отвечает: «Есть, быть к двадцати ноль-ноль». Является. За столом Балынин, под рукой — блокнот и карандаш, жена чашки расставляет. «Садитесь!» — Балынин предлагает, а жене глазами знак: чаю налила — и удались, разговор о службе пойдет. «Пейте чай!» — пригласит, как прикажет, и затем вопрос: «Какие претензии, жалобы, пожелания? Можете говорить откровенно». А какое там откровенно! От Балынина-то привыкли только указания и нагоняи получать. Мнется лейтенант, на чай дует… Ну, выскажет какую-нибудь просьбу или жалобу. Балынин в блокнот тут же запишет, пообещает: «Разберусь» и продолжает разговор. В том же блокноте у него уже записано, за какие упущения с данного лейтенанта спросить следует. Словом, идет разговор как в балынинском кабинете, разница только та, что чашки на столе. В полку даже присловье такое родилось: «К Балынину чай пить…»
Порываев вдруг замолкает, показывает мне:
— Куда это он мчится?
Впереди нас, по обочине дороги, в том же направлении, куда едем и мы, во всю мочь бежит солдат. В его руке зажата пилотка. Гимнастерка на спине сбилась, потемнела от пота. Видимо, солдат бежит уже давно. Мчится, не оглядываясь, — наверное, не слышит, что его догоняет машина. Даже когда наша «Волга» равняется с ним, он продолжает бежать, словно и не заметил ее. За то мгновение, когда мы проносимся мимо солдата, я успеваю разглядеть его лицо — красное, сосредоточенное, блестящее от пота.
— Остановите! — приказывает Порываев водителю, когда мы обгоняем солдата.
Распахнув дверцу, Порываев оборачивается:
— Товарищ рядовой! Куда спешите?
Солдат, словно наткнувшись на внезапное препятствие, резко останавливается. На ходу напяливая пилотку на разлохмаченные волосы, спешит к нам. Возле раскрытой дверцы машины привычно вытягивается, разглядев, что его окликнул генерал. Но солдату трудно сохранить неподвижность, грудь его ходит ходуном, дыхание шумное, он не в силах совладать с собой. Вскидывает руку к виску:
— Увольнительная в двадцать два кончается, товарищ генерал. На автобусе хотел, а его все нету…
— Садитесь! — приказывает Порываев, указывая на место рядом с водителем.