— К чему вы держите у себя такую гадину? — спросили как-то воспитателя.
— Отличное средство противу кредиторов! — отвечал юнкер. — Сами вы знаете, господа, что в мире нет ничего несноснее лавочницы или факторши-еврейки, которой вы имели несчастье задолжать несколько рублей за табак или за сахар. Ходит она, ходит, и можете быть уверены, что каждое утро непременно застанете ее у себя в прихожей, как неизбежное memento mori. «He ходи ты ко мне, мадам, — говоришь ей, — нет теперь ни копейки! Подожди, ведь сама ты лучше меня знаешь, что к такому-то числу мне всегда присылают из дому деньги, — ну и подожди неделю!? Еврея — того всегда можно урезонить; но еврейка ничего этого не хочет понимать: ей просто наслаждение какое-то доставляет прийти к вам каждое утро, надоедать своею особой, смотреть, что вы делаете, сколько стаканов чаю выпиваете, какую сорочку надеваете; слушать, что вы говорите; видеть, кто и зачем к вам приходит, и в то же время назойливо повторять вам со вздохами: „А кеды зэк я з вас моих деньгув получу?.. Я зж такая сшлябая на зждаровье, а ви гхочите, каб я увсше до вас гходила!“ Вы согласитесь, что это наконец может надоесть до смерти.
Вот тут-то юнкер и решился завести у себя радикальное средство. Как появится эдакая надоедальщица и начнет приставать, не слушая никаких резонов, он ей сейчас и говорит:
— Так вы, мадам, непременно желаете получить сию же минуту?
— Дайте, сшто мозжетю!
— Ну, извольте! Все, что могу, и все, что имею, отдам с удовольствием! Держите пригоршни!
Та и рада: подставит обе руки и ждет, а тот ей из кармана и выложит перед самым носом живого ужа.
— Извольте, мадам! Получайте!.. Все, что имею!
Уж, конечно, изовьется, раскроет пасть, засипит, а мадам как заорет благим матом, да давай Бог ноги!
— Хай им черт! — говорит. — Позаводили у сшибе ув квартэру зжмеювь и увешякаго трэфу — болшь и гхадить до них не мозжна!
Только этим и избавился юнкер.
Потом, как прислали ему из дому деньги, встречает он эту мадам на улице. „Получайте, — говорит, — мой долг за сахар“ — и дает ей деньги. Куда тебе! Мадам и слушать ничего не хочет:
— Нить, нить! Ви мине зжмеюв, а не деньгув будете давать! Не гхочу!
Насилу разубедил, да и то только с помощью соблазнительного вида синеньких ассигнаций.
С тех пор, вообще, когда приходили к нему кредиторы „з насших“, то наперед, осторожно всунув кончик носа в чуть-чуть приотворенную дверь, осведомлялись у человека:
— А сшто, чи зжмеи васши дома?
— Дома, — говорит, — дома!
— Ну, то до сшвиданью вам!.. Сказжить, сшто ми загходили!
А сами уж и не дерзали переступать порог юнкерской комнаты.
В числе приживалок, принадлежащих к роду, известному в зоологии под названием Homo sapiens, две личности особенно выдаются в моей памяти, хотя ни та, ни другая не имели между собой ничего общего, если не считать самое приживальство, как raison d'etre, как способ и цель самого их существования. Один был поляк, другой — русак закоренелый; один старался походить на маркиза Позу, другой был, в сущности, Ноздрев, но Ноздрев, пришибленный жизнью; одного мы прозвали в полку доном Сезаром де Базаном, другой сам себя называл башибузуком. Оба они достойны были сострадания, не знаю только, который больше.
Дон Сезар де Базан, дворянин испанский, иначе Юзио (его крестное имя Юзеф), был жертвою той злосчастной эпохи, которая создала польское восстание 1863 г. и его последствия. Он был шляхтич „родовиты од потопу“, но бедный, и захудалость его произошла не по его собственной вине, а перешла к нему в виде наследства от родителей; но у него сохранились родственные связи и сословные отношения с некоторыми из тузов местного дворянства. Он получил светское воспитание, недурно владел французским языком, недурно играл на рояле, недурно пел, хорошо декламировал польских поэтов, отлично вальсировал и полькировал, превосходно плясал мазурку, обладал природным стремлением к „хорошим привычкам“, изящному костюму, гастрономическому столу и тонким винам, к „воздуху светских гостиных“ и, вообще, к „хорошему тону“. Все эти блага сопровождали его детство, и всех оных благ лишился он с расцветом юности: смерть отца круто и сразу произвела роковой крах, который вынудил его бедную мать и молодую красивую сестру идти жить „в люди“, на хлеба из милости, в незавидном зависимом положении бедных родственников; сам же Юзио… Увы1 К чему послужили все его задатки светских приятных талантов и способностей!.. Юзио очутился в беспомощном положении. Вчера еще неслужащий дворянин, молодой сибарит, местный лев и денди, сегодня он, неспособный ни к какому положительному, упорному труду, познал вполне, что такое значит существование бездомной собаки. Впрочем, на первый раз вытянули из омута собачьей жизни и поставили его на ноги все те же сословные отношения и родственные связи с местными тузами. Тузам удалось втиснуть его чиновником для письма в губернаторскую канцелярию, а потом, с выслугою в чин, они устроили ему даже положение губернаторского чиновника для особых поручений, причем и его светские приятные таланты легко могли бы найти себе достодолжное применение. Чиновник для особых поручений — это уже было нечто, с этим соединялись виды на будущую карьеру, на кусок хлеба, на самостоятельное существование, быть может, даже на небезвыгодную женитьбу. Но тут, на беду, подоспело восстание. Юзио был настолько благоразумен, что „не утек до лясу“, равно как и, оставаясь на коронной службе, не сделал никакой подпольной каверзы на пользу „свентей справы“; он только, так сказать, приник долу, затаился в расчете, что авось либо меня не вспомнят, пока не пронесется вся эта буря, — и вот, в силу такого пассивного отношения к „общему делу“ его сочли „дурным патриотом“; знатные „рода-ки“ от него отшатнулись, а при новых административно-политических порядках он не мог остаться на своем служебном месте, как католик. Правда, существовало одно средство, которое весьма много и успешно эксплуатировалось в то время: стоило лишь сделаться „паном Пшепендовским“, то есть „на-вроцитьсень на православье“, но Юзио не прибегнул к нему и был оставлен за штатом.
Вот когда началось для него каторжное, истинно собачье существование! В край понаехали новые люди из России, которые чуждались его как поляка; свои же чуждались как „злемыслёнце-го“, и бедный Юзио, без почвы, без поддержки, повис в воздухе между теми и другими. Положение ужасное, роковое!..
Но тут, на его счастье, вскоре пришел из Великороссии наш полк, двинутый в состав 7-й кавалерийской дивизии в Западный край на смену частям, чересчур уже долго застоявшимся в этом краю. Офицеры — в большинстве своем народ добрый, покладистый, мало думающий о политике или, лучше сказать, вовсе не занимающийся ею, за исключением, конечно, людей опытных, искушенных жизнью и научившихся относиться к ней серьезнее беззаветной молодежи. В воображении этой последней Западный край представлялся в стародавних образах златокудрых разбитных паненок, в грохоте размашистых фигур лихой мазурки, в раздолье поэтических „маювок“,[35] в „романсованьи“ с миловидными польками, а также в образе услужливых евреев-факторов, которых иногда можно для острастки потаскать за пейсы; представлялся этот заветный край и в виде прекрасных охот на „сарн“ и „дзиков“[36] в девственных пущах, и в виде веселых поездок в гости по помещикам, по местечковым ярмаркам, и, наконец, кроме всех этих прелестей, мелькала в умах приятная надежда на возможность новых военных экспедиций, то есть, иными словами, на возможность подраться с какими-то там повстанцами, отличиться, получить крестик и т. п. Вообще, представления нашей молодежи о новом для нее крае были розово-поэтичны, а потому, конечно, крайне неосновательны. Нечего и говорить, что на первых же порах для нее последовал ряд разочарований во многом и многом; но таково уже свойство нашего военного люда, что, куда бы ни занесла его военная служба, в каких бы условиях ни очутился, он всегда очень быстро сумеет освоиться с новою обстановкой, примениться к ней и, насколько возможно, зажить себе, что называется, припеваючи.
Злосчастный Юзио сразу сообразил, что судьба весьма благосклонно посылает ему в некотором роде клад в лице нашей офицерской молодежи. Надо, значит, к ней пристроиться. Как пристроиться? Это нетрудно. Чуть ли не в первый же вечер по приходе полкового штаба на новую стоянку, войдя в трактир вслед за офицерами и подсев на кончик общего стола, Юзио скромно вступил в разговоры с одним, с другим, с третьим, сказал несколько любезностей, выразил свое удовольствие по поводу прибытия „кабалерии“, в которой, как ему „досконально“ известно, служат все джентльмены, „порадочны люди, муи пане“, что в полку, место которого мы теперь заняли, у него было много, много истинных друзей и приятелей, например, князь такой-то, майор и полковник такие-то (отчего и не прилгнуть немножко?), — и вот знакомство на первый случай завязано. Завтра продолжается та же история. Бедный Юзио — чтобы недорого стоило его скудному карману — тратится на один лишь куфель пива, который дает ему приличную возможность просидеть в трактире сколько вздумается. Затем начинаются любезные с его стороны поклоны при встрече с офицерами на улице; затем, в первый же праздничный день, когда польская публика расходилась из костела и наше офицерство группами слонялось тут же на площади, глазея на горожан и, конечно, любопытствуя знать, кто такая эта интересная блондинка, или та скромная шатенка, или эта пышная брюнетка с молитвенником на руках? — наш пан Юзио тут как тут и услужливо развертывает в неумолкаемом рассказе длинный биографический свиток каждой пани и паненки: сколько за такою-то приданого и какой нрав у ее матери, кто в нее был влюблен, кто делал предложение и почему получил отказ, и в кого была влюблена пани такая-то, и можно ли ухаживать за этою интересною вдовушкой, с успехом или без успеха, — словом, в два-три дебюта своего знакомства с офицерами Юзио показался им хотя и ничтожным, но добрым малым, совсем не похожим на тех поляков, что злобно хмурятся и отворачиваются при встрече с „пршеклентым москалем“. Кроме того, Юзио оказался неоценимым человеком и до части знакомства с условиями жизни в городе: где что достать, где выгоднее купить, у кого дешевле взять мебель напрокат, кого поостеречься как шулера и пройдоху, где удобнее нанять квартиру сухую, теплую, недорогую, — все это он знал в совершенстве и так любезно предлагал каждый раз свои бескорыстные услуги, что вскоре вполне расположил к себе сердца молодых офицеров. Все это делалось с известным тактом — Боже избави, чтобы кто мог подумать, будто Юзио факторствует! Нет, он лишь из расположения, из любезности, из желания оказать приятельскую услугу! Притом же надо сказать, что и самолюбию бедного полячка, отринутого своими „компатриотами“, доставляло немалое утешение и даже гордость то обстоятельство, что он знается с офицерами, — „с кабалерией, муй пане!“ — что его постоянно встречают с ними на улице, в трактире, на гулянье. Юзио как будто вырос на несколько вершков в своих собственных глазах, и — казалось ему — будто точно так же он вырос и в глазах посторонних. Так были проложены им первые шаги к новому положению в жизни, которое долженствовало дать ему наконец какую-нибудь точку опоры, какую ни на есть почву под ногами. Служил у нас в ту пору некто Черемисов, разжалованный из гвардии штабс-ротмистров в солдаты с переводом в наш полк за дуэль, наделавшую в свое время немало шуму в Петербурге. К нам же в полк был он впоследствии произведен и в офицеры. Это было детски ясное, добрейшее из добрейших и вместе с тем безалабернейшее из безалабернейших существо, какое только доводилось мне встречать когда-либо в мире. Идеальная честность, незлобивость голубиная и крайне простосердечная доверчивость к людям. Для Черемисова всякий встречный-поперечный, особенно же при случае выпивший с ним, безразлично был „хороший человек“, а хорошие человеки, судя по дальнейшим степеням их симпатичности, делились у него на „прекраснейшего человека“, „первый сорт человека“ и „душа-человека“. Надо было учинить нечто очень гадкое, чтобы Черемисов решился сказать: „Да, ошибся, брат, ошибся… дрянь-человек, выходит!“ С одной стороны, подобные качества, с другой — „все нипочем, все трын-трава, все спустя рукава, вали через пень колоду, авось да небось, день мой — век мой, последняя копейка ребром, для милого и даже для немилого дружка — сережка из ушка, последняя рубашка в дележ“ — из таковых-то свойств и особенностей слагался характер Черемисова. Добрый малый был богат и тароват, а потому без пути сорил своими деньгами и писал на себя жидам векселя да расписки в пятьсот рублей за сто. Есть у него деньги — иди к нему всякий и бери взаймы, хоть без отдачи, потому что он не напомнит, а не напомнит потому, что сам на другой же день позабудет, кому и сколько выдано; нет у него денег — он сам займет, и тоже без отдачи, коли не напомнить, потому что точно так же позабудет, у кого взял и сколько. Записных книжек, памятных листков и счетов — ничего подобного у него никогда и в заводе не было.