Остановившись в стороне, я долго смотрел на бойкую распродажу, завороженный ее необычностью, новизной, праздничностью, вспоминая, когда я видел подснежники в последний раз. Это тоже было вечность назад, в самый канун войны, холодной, дождливой, ветреной весной, с мокрым снегом чуть не до мая, обещавшей по приметам старых людей богатый урожай на все, и прежде всего – на хлеб. Потом он и вырос на полях, но прошлись по нему не жатки и комбайны, а гусеницы немецких танков… Подснежники, конечно, как всегда, росли и в другие весны, уже военные, но глаза людей их уже не видели…
Мне остро захотелось в лес, на старые наши городские места. Сколько же я не был в лесу – так, как бродил когда-то, просто ради прогулки. И я подумал – в первый же свободный для нас с Кирою день мы обязательно пойдем с ней за город, на весеннее тепло. Доедем или дойдем до корпусов СХИ, а потом дальше знакомыми мне дорожками и без дорожек, к Лысой горе, в дубняк на приречных склонах, где каждую довоенную весну подснежники так густо пробивались из-под палых листьев, прокалывая их толстый слой своими стебельками, что некоторые поляны синели, словно озера, разлившиеся в лесу… Наверное, Кира будет рада, если я предложу ей такую прогулку. Где-нибудь на обрыве над половодной рекой мы разведем маленький костер. Потянет сизым дымом… Древнее, кочевое живет в душе каждого человека, почему, вероятно и приятен так огонь и запах костра, его сизый, горьковатый дым… А у меня еще и столько фронтовых костров позади…
Я не написал Кире ни одного письма, и теперь мне было неловко, я сожалел, что так вышло. Сначала я просто не мог это сделать сам, своей рукой, а диктовать кому-то те слова, которые должны знать только я и она, мне не хотелось, у меня не получилось бы такое письмо или вышло бы совсем сухое, казенное, без всякого чувства. Потом, когда я уже мог написать сам, я принимался, но слишком взрослым ощущал я себя в сравнении с нею и не мог найти естественных слов, тона. То получалось, что я пишу как совсем маленькой девочке, но она же не такая девочка, еще оскорбится от такого обращения с ней… Писать, как взрослому, как стал бы я писать своему ровеснику, например, – но у меня перед глазами вставало ее нежное, детское, наивно-доверчивое лицо, голубые детские глаза… Да и кто мы друг другу, это тоже нужно было внутри себя знать и определенно чувствовать, чтобы без усилий, натуги могли появиться и тон, и слова. То прозрачно мелькнувшее между нами, только-только начинавшее теплиться – что это: дружба двух сиротски оставшихся в мире душ и поэтому, из одиночества, потянувшихся друг к другу, или робкое, незаметное даже для нас самих начало чего-то, что больше товарищества, дружбы, обычного доброго общения? Так я тянул и тянул с письмом, а потом, ближе к отъезду, стал себе говорить, что совсем не надо писать, ведь скоро мы увидимся, и это будет лучше всяких писем…
Но теперь я раскаянно чувствовал, что все-таки надо было написать. Все равно – как, несколько каких-нибудь слов, просто дать о себе весть. Надо было обязательно написать уже хотя бы потому, что она одна и никто не шлет ей писем, а любое письмо хоть на минуту позволяет забыть одиночество…
При входе в общежитие меня остановил вахтер. Он совсем забыл меня, пристально сощурился. Я назвал свою фамилию, но он забыл и ее. Наконец вспомнил:
– А, Марков! Который пропал! Ну, теперь вижу, вижу… Ты куда ж это делся?
Он полез в стол, начал шарить по ящикам.
– А тебя тут письма дожидаются. Давно уж лежат… Еще пакет был, заносил кто-то, пирожки или ватрушки. Да съели давно, ты ж не появляешься. А тут мыши бегают, все равно мыши бы слопали…
Письмо было от Александры Алексеевны, старое, давнее. Оно пришло по почте, когда я был уже в Щече. Александра Алексеевна писала, что они с Милицей Артемовной все вспоминают, как хорошо было в тот вечер, когда я был у них в гостях, как оживил и всколыхнул он их обеих, как было им приятно вспомнить молодые годы, старых знакомых и друзей, стоило бы устроить такой вечер еще раз, и чтобы я заходил к ним в любое время, когда только смогу, без всякого стеснения, они всегда будут рады меня принять и чем-нибудь попотчевать. Уж чай-то всегда найдется, а к нему недолго испечь и коржичков. Милица Артемовна мастерица на всякие печенья, вероятно, я уже убедился в этом прошлый раз, а теперь мне надо закрепить свои впечатления и познакомиться с другими произведениями кондитерского искусства Милицы Артемовны.
Еще была записочка без конверта, оставшаяся от пакета с пирожками, что съели в мое отсутствие: «Алешенька, мы очень волнуемся, Вы не появляетесь, и мы думаем, что Вы заболели или у Вас случилось что-то неприятное. Будьте добры, если не сможете зайти, то напишите нам хотя бы почтовую открыточку, два слова, что Вы живы, мы будем знать и не будем так волноваться. А если нужна какая-либо наша помощь, то мы Вам ее немедленно окажем, Вы только сообщите, что нужно. Вы не представляете, как много мы с Милочкой о Вас говорим и думаем, ведь нам больше не о ком заботиться и говорить, Вы уж нас извините, нелепых, надоедливых старух, за нашу тревогу и вопросы. Эту посылочку занесет Вам сослуживица Милицы Артемовны, она проживает недалеко от Вашего завода. Я сейчас совсем не выхожу, очень уж велика слабость, ноги просто не держат, боюсь, еще упаду где-нибудь, наделаю людям хлопот. Пирожки должны быть вкусные, мы делали их сообща, Милочка раскатывала тесто и жарила, а я их лепила и клала начинку…»
Дата на записке была тоже давняя, трехмесячная.
– А больше писем не было? – спросил я у вахтера.
– Нет, это всё.
Значит, обиделись, решил я про себя. Я не известил их об отъезде, не отвечал, и они заключили, что не надо больше напоминать о себе. Только так можно было объяснить то, что за три последних месяца Александра Алексеевна больше не прислала мне ни письма, ни записки.
В нашей комнате оказалось непривычно светло: кирпичи, заложенные в оконную раму, разобрали, вставили стекла. В комнате был только Гаврюшка Максимов, спал полураздетый на своей койке. Наверное, после ночной. От стука двери, шума моих шагов он проснулся, сел на койке, широко зевая, потирая щеки.
– А, это ты! – сказал он без удивления, как будто мы с ним виделись не далее как вчера. – Закурить есть?
Я достал кисет с махоркой, которую нарочно копил в госпитале, чтоб хватило на щедрые угощения по приезде, подал Гаврюшке. Он и тут не удивился. Обычно хозяева табака сами отмеривают щепоть и сыплют ее в подставленную бумажку. Я уже забыл некоторые его свойства – что он ничему не удивляется, никогда не задает вопросов.
Но, вопреки своему, обычному поведению, он спросил, скручивая цигарку:
– Ну как, подлатали?
Вместо ответа я вытянул руку, согнул в локте, сжал и разжал кулак.
– Вполне, – одобрительно сказал Гаврюшка.
Койка моя стояла нетронутая, застеленная, как я ее оставил. На нее даже никто не ложился.
– Все вернулись? – спросил я Гаврюшку, имея в виду тех, кто ездил за станками.
– Еще когда! Ты зайди за премией, давали нам, твоя фамилия тоже в списке была.
Я сел на койку, заскрипевшую ржавыми пружинами, закурил заодно с Гаврюшкой. Только теперь ко мне пришло ощущение, что я действительно в городе, в своем общежитии, на старом своем месте. А то все было как бы слегка нереальным, только лишь зримым, но без настоящей плоти.
– Ну, как вы тут? – спросил я Гаврюшку.
– Да как… как всегда… Ишачим, а больше чего ж… Два уже натикало? – кивнул он на мои часы. – Пошли в столовую, сейчас откроется, порубаем. Теперь щи без карточек дают, хоть две, хоть три порции жри…
Мы вышли вместе, но в столовую я не пошел, мне совсем не хотелось есть, нетерпение будоражило, гнало меня – скорее все увидеть своими глазами, улицы, площади, скорее везде побывать, еще основательней, уже до конца, ощутить и почувствовать, что я в городе, узнать новый его облик, освобожденный от зимней суровости.
И я оторвался от Гаврюшки и пошел – без плана и цели, не намечая себе дороги. Но что-то во мне все же направляло мой путь, и меньше чем через час, недолго побродив по центру, я был уже на бугре за Покровской церковью, подходил к Кириному жилищу. Если ей сегодня во вторую смену, то она еще дома; если же работает в первую – то скоро придет, я дождусь ее на тех бревнах, что сложены неподалеку.
Отыскался ли кто-нибудь из ее родных? Ах, если бы иметь чудодейственную, всесильную власть, я бы сделал то, чего она так ждет и что не может случиться, – я бы вернул ей маму! Как хочется, как нужно быть таким всемогущим, всесильным! Я бы вернул Александре Алексеевне ее дочь и маленькую Наташу, которую убили только за то, что она живая и тоже дышала воздухом, а даже воздух должен был принадлежать немцам, только немцам – и никому больше. Почему нет такой власти, такой силы в мире, почему так жестоко непоправимо зло?
Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…