— За себя я не боюсь. Наплевать.
— Тогда что же?
Она держится рукой за спинку стула; потухшее, отчужденное у нее лицо.
— Ребят жалко.
Молча, отрешенно, опять как в тот раз, смотрит перед собой Анциферова.
— Ладно, — вдруг просто говорит она. — Раз нельзя по-другому, пусть так.
Майор насупленно роется в кисете.
— Отдыхайте пока. Пришлем за вами. Когда обстановка позволит вам идти, тогда обо всем и потолкуем. Хлеб дома есть?
Она уходит, пожав ему руку.
Майор упирается лбом в подрагивающее оконное стекло, смотрит, как удаляется по улице Анциферова в черных резиновых ботах, с жакеткой через руку.
Своей властью майор Курашов не имеет права посылать Анциферову в тыл противника. Надо иметь на это разрешение штаба фронта. Но он азартный, рисковый человек и не станет разводить канитель, испрашивать разрешения, томиться в неизвестности в ожидании ответа — топить дело. Возьмет и пошлет.
В последние дни до того подчистили в штабе — отправили на передовую еще человек сто, — что ни охранять немца, ни конвоировать его в тыл некому. Ожидаются бои, подвалит пленных, тогда и отправят — не снаряжать же конвой для одного. Так что немец пока тут, в деревне.
Его поместили в полуразрушенный амбар, уплотнив семью погорельцев. Возле амбара стоят заржавелые весы. Сидя на них, подставляя лицо солнцу, проводит свой день в плену немец под присмотром часового. Тот охраняет его по совместительству, основной объект часового — штабная изба.
Иногда немец пытается вступить с ним в переговоры, лопочет что-то, машет вдаль рукой. Безнадежно.
— Отвоевался, сучий сын. Загораешь, — говорит часовой.
На том разговор иссякает.
Если на крыльце появляется кто-либо из командиров, немец вскакивает, щелкает каблуками. На этот счет он аккуратен.
Другого «языка» нет сейчас во всей армии, и немец нарасхват. Его забирают на допрос в отдел связи, к командующему артиллерией и даже к химикам, хотя толк от него невелик — немец явно не сенсационный.
Он торопливо шагает впереди красноармейца, оборванный, кудлатый, чужой; на весах у амбара пусто и чего-то вроде бы не хватает.
В этой двухслойной деревне — войско и жители — появился в его лице третий слой, ни с чем не смешивающийся.
Здешние жители немцев повидали, но в другом качестве. Побежденного — впервые. Если немец на месте, а часовой сговорчив и поблизости нет начальства, можно подойти к амбару. Немец пообвык и разглядывание переносит беспечно. Эти бабы в платках, эти бороды уже знакомы ему.
Умен ли немец, глуп ли, зачем явился, много ли ему Гитлер посулил — ни черта не выведаешь.
Но попросить — и фриц покладисто отворачивает широкое голенище, показывает ногу в шерстяном носке. И это среди лета, чтоб не сбить, значит, ног, по-ихнему! Ну и ну!
Немец без портянок — в шерстяных носках, он сперва свою пайку хлеба сжует, а потом, смотреть тошно, суп хлебает.
Но он не угрюм. И стоило ему одну ночь переночевать в деревне, его простодушие примиряет с ним. Сидит, как кудлатый щенок на цепи. И связной майора Лепехин собирает кой-чего ему.
— Надо Карлу покормить.
Вот только Анна Прохоровна, проходя мимо амбара, приостановится, вздохнет:
— Жизнь бог дает, а такой вот отымает.
На правом фланге армии, возле деревни Подборовье и у Велюбино, строят ложные переправы на Волге. Тюкают топоры, визжат пилы. Артиллеристы перетаскивают орудия. Постреливают. Нужно, чтобы немцы поверили: наступать готовятся на правом фланге.
Под вечер с левого фланга на правый движутся танки, а под покровом ночи возвращаются назад.
Сегодня начальник штаба вызвал капитана Голышко, приказал ему отправиться на бронепоезд. Задача бронепоезда — внезапно ворваться в Ржев, создать видимость прорыва на правом фланге.
Через час Голышко выходить, он спит пока.
Я сижу на крыльце у Анны Прохоровны, сочиняю обращение: «Немецкие солдаты в Ржеве! Пока не поздно, опомнитесь…»
Пахнет сеном. Анна Прохоровна разостлала его у порога, сушит.
В небе ровный, увесистый гул — торчит «фокке-вульф», предвестник бомбежки.
Анна Прохоровна запрокидывает голову, долго изучает небо.
— Дождь, наверно, спуститься хотит, — заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно.
Петра Тихоновича нет с самого утра — отправился на переосвидетельствование. Теперь ведь приказ — регистрироваться всем мужчинам до шестидесяти лет.
В такой долгой разлуке им теперь редко случается бывать, и Анну Прохоровну тянет припомнить о нем что-то важное. Петр Тихонович, оказывается, когда лет пять назад она взяла к себе больную мать, ни разу не попрекнул ее.
— А старые люди — они ведь как надоедают, — объясняет она, разогнувшись.
Я иду через улицу под мерзким, нависающим гулом «фокке-вульфа» к дому с синими наличниками.
Голышко проснулся. Он в майке, сидит, держа на коленях гимнастерку, и пришивает чистый подворотничок. Лепехин тяжело сопит над вещевым мешком — отыскивает в своем запаснике что-то заветное. Подает капитану кусочек мыла. Голышко проверяет карты в планшете. На минуту садимся. Потом Голышко порывисто обнимается с майором Курашовым.
— Доброго здоровьица вам, товарищ капитан! — озабоченно говорит Лепехин.
— Ну, не пасуйте тут без меня! — нахально говорит Голышко.
И все довольны, вроде нахальство — надежный залог его возвращения. Такой парень все выдюжит. В случае чего его бронепоезд если не по рельсам, так целиной назад отойдет.
Накинув на одно плечо плащ-палатку, он идет по улице размашисто, твердо, не оборачиваясь на нас с Лепехиным.
Нам видны его сдвинутая косо фуражка и темноволосый затылок под околышем.
Вокруг нас хмуро и тихо — «фокке-вульф» улетел.
Голышко уже вышел за деревню, идет под зачастившим дождем и наверняка насвистывает. Он привык искушать свою судьбу.
Дождь сечет мелкий и частый. На всю бы ночь так.
Анна Прохоровна стоит на крыльце, ждет Петра Тихоновича.
— Все листики обмывает. Прямо как по заказу, — сообщает она мне.
Петр Тихонович явился поздно, вымокший до нитки: и веселый. Где, с кем набрался — дело темное.
Мы уже улеглись кто где. Я на лавках в красном углу, под закопченной божницей. С появлением Петра Тихоновича все пришло в движение. Хозяин веселый — постояльцам отрада.
— Поскачь, Тихоныч!
Он хлопает ладонью о колено, вроде бы собираясь плясать, но раздумывает.
— Вы мне тут всю танцплощадку завалили. Хвоста протянуть негде.
На топчане в углу смелее захныкал ребенок, и мать шикнула на него. Две бабы, из погорельцев, давно переругивавшиеся шепотом из-за мешков с зерном, что сгрудились так, что не поймешь, где чей, теперь без стеснения, громко продолжали свой спор.
Пьян, пьян, а их-то Петр Тихонович ядовито так поправил:
— Что, покусаются мешки? Межа нарушилась!
Тотчас заколыхалась на печи занавеска, высунулась Анна Прохоровна и нараспев:
— Глядите-ка! Забота его не съела.
Бабы подсмеиваются: после войны Петра Тихоновича, мол, должны произвести над ними в начальники — однорукий ведь, для работы не годится. А та, что кормила грудью ребенка, громко зевая, подзадоривала: если б он воевал, быть бы ему теперь уже майором или генералом каким-нибудь.
— Он бы воевал, — сказала с печи Анна Прохоровна, — только вот свое воевало потерял.
Петр Тихонович задул коптилку и полез на печь.
Спят люди. Темно и тихо, воздух в избе тяжелый — сырость амбарная и духота скученности и немытого тряпья.
Кто-то проснется, охнет, помянет бога, а прислушавшись к дождю, опять заснет, успокоенный.
Дождь хлещет. Раньше сказали бы: не ко времени — хлеб в поле не убран. Теперь же у него служба другая. Льет он — значит, людям выдалась спокойная ночь, не наведет «фокке-вульф» бомбардировщиков. Может быть, и бронепоезд в такой дождь сумеет отойти назад.
За обуглившимися деревьями, за землей, вспаханной снарядами, — Ржев. Вот он — рукой подать.
Только это когда-то такое было — город Ржев, летний сад над Волгой, духовой оркестр, цветные фонарики, памятник революционеру Грацинскому. Были театр, восемь техникумов, институт. Пахло печеным хлебом, антоновкой, человечьим жильем.
Да было ли такое? Десять месяцев город у немцев. Бессменная виселица возле Грацинского. Немцы вламываются в дома, рвут изо рта последний кусок. Голод. Люди едят толченые листья акации, варят суп из старых кожаных ремней. Где была столовая — немецкая комендатура, где склады заготзерно — лагерь военнопленных.