Мне повезло больше, чем многим другим. Однажды экспериментаторы сочли, что с меня хватит, или, может, я больше не представлял для них интереса. Меня вернули обратно в лагерь. Там усмехающийся эсэсовец сказал, что меня сняли с работы по обезвреживанию бомб. Те, которые я разрядил, больше не считались.
Меня снова отправили рабски трудиться в карьер.
Потом неожиданно опять перебросили на бомбы, но когда я наработал очень приличную цифру, вернули обратно в Ленгрис, и все оказалось впустую.
Семь месяцев в гравийных карьерах в Ленгрисе. Однообразное, летаргическое безумие.
Однажды туда за мной пришел эсэсовец. Врач устроил мне осмотр. У меня по всему телу выступила гнойная сыпь; ее обмыли и смазали мазью. Врач спросил, здоров ли я. «Да, доктор, вполне». Там не жаловались на болезни. Ты дышишь — значит находишься в добром здравии.
Меня отвели к штурмбаннфюреру Шендриху. У него на окнах висели шторы. Притом даже чистые. Подумать только, шторы! Светло-зеленые, с желтым рисунком. Свет…
— На что таращишься, черт возьми? — Я вздрогнул.
— Ни на что, герр штурмбаннфюрер. Виноват, осмелюсь доложить, я не таращусь ни на что. — Вдохновение подвигло меня добавить негромким голосом: — Осмелюсь доложить, просто таращусь.
Шендрих недоуменно посмотрел на меня. Потом, отогнав свои мысли, протянул мне лист бумаги.
— Распишись здесь, что питался по обычному армейскому рациону, что тебя не мучили голодом или жаждой, что у тебя нет никаких оснований жаловаться на условия во время пребывания здесь.
Я расписался. Какое это имело значение? Меня переводят в другой лагерь? Или настал мой черед идти на виселицу?
Шендрих придвинул ко мне еще один документ весьма внушительного вида.
— А здесь распишись, что обращение с тобой было строгим, но хорошим, и в нем ничто не противоречило международному праву.
Я расписался. Какое это имело значение?
— Если хоть заикнешься о том, что видел и слышал здесь, вернешься обратно, и я подготовлю тебе особую встречу, понял?
— Понял, герр штурмбаннфюрер.
Значит, переводят в другой лагерь.
Меня привели в камеру, где лежала зеленая армейская форма безо всяких значков. Приказали ее надеть. «И вычисти ногти, свинья!». Эсэсовец отвел меня в кабинет коменданта, где я получил одну марку двадцать один пфеннинг за семь месяцев работы с шести утра до восьми вечера. Находившийся там штабсшарфюрер рявкнул:
— Заключенный номер пятьсот пятьдесят два триста восемнадцать освобождается. На выход!
Людей подвергали и таким пыткам. Я очень гордился тем, что не дал воспарить надеждам. Браво повернулся кругом и пошел к двери, ожидая услышать бурный взрыв их смеха. Но эсэсовцы были утонченнее, чем я думал. Они старались не рассмеяться.
— Посиди в коридоре, подожди!
В кабинете не смеялись. В конце концов ожидание стало действовать на нервы, потому что я больше часа просидел там. В голову полезли глупые мысли о том, как люди могут быть такими мелочными и злобными. Но сам же видел, что могут, сказал я себе. Думал, ты избавился от таких детских мыслей.
Даже теперь меня иногда посещает то крайнее, невероятное замешательство, в котором я последовал за фельдфебелем к маленькому серому «опелю» после того, как услышал, что получил помилование и буду служить в штрафном полку.
Большие, массивные ворота закрылись за нами. Серые бетонные здания со множеством зарешеченных окошек исчезли, меня увозили от невыразимого кошмара и страха.
Я не осознавал этого. Я был поражен — нет, потрясен — и даже не совсем оправился, когда мы ехали через казарменную площадь в Ганновере.
Теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот невероятный кошмар и множество страхов как нечто безвозвратно прошедшее.
А ошеломление, с которым уезжал от них? На этот вопрос я еще не ответил.
Нам по двадцать раз в день твердили с бранью и проклятьями, что мы в штрафном полку, и это означает, что нам нужно быть лучшими на свете солдатами.
Первые полтора месяца у нас шла муштра с шести утра до половины восьмого вечера. Только муштра.
Мы занимались муштрой, пока кровь не выступала из-под ногтей — это не риторическая фигура, а жестокая реальность.
Мы то ходили гусиным шагом с полной выкладкой — в каске, с рюкзаком, набитой песком патронной сумкой и в шинелях, хотя другие ходили в летней одежде и жаловались на жару.
То с трудом тащились по грязи, доходившей до середины голени; стояли по горло в воде и с совершенно застывшими лицами выполняли ружейные приемы.
Наши унтеры были сущими дьяволами, орали на нас, пока мы не доходили до грани безумия. Возможности поднять крик они не упускали никогда.
Такого наказания, как лишение свободы, не существовало по той простой причине, что свободы мы не имели. Только обязанности, обязанности, обязанности. Правда, у нас был часовой перерыв на обед, и теоретически мы считались свободными с половины восьмого до девяти, но, если мы не посвящали каждую минуту этого времени чистке грязного обмундирования, снаряжения и сапог, нас жуткими репрессиями приучали это делать.
В девять мы должны были лежать на койках. Но это не означало возможности спать. Каждую ночь нам устраивали учебные тревоги и тренировки в быстром переодевании.
Когда раздавался сигнал тревоги, мы вскакивали, надевали полное полевое снаряжение и строились. Потом нас заставляли переодеваться в парадные мундиры. Потом в повседневную форму. Потом снова в полевую. Это никогда не получалось хорошо. Каждую ночь часа два гоняли вверх-вниз по лестницам, словно стадо испуганных животных. Постепенно мы дошли до такого состояния, что при виде лишь тени унтера могли упасть в обморок от панического страха.
Когда первые полтора месяца истекли, у нас начались стрельбы и полевые учения. Тут мы поняли, что такое усталость.
Мы научились проползать на брюхе километры по учебному полю, по острому шлаку и камням, разрывавшим нам ладони до кровавых полос, и сантиметры по вонючей грязи, от запаха которой едва не задыхались. Но больше всего нас пугали марш-броски.
Однажды ночью нас подняли. Унтеры с криком врывались в комнаты, где мы спали без задних ног:
— Тревога! Тревога!
Отупевшие от усталости, мы подскочили с коек, распахнули шкафчики и с лихорадочной, осточертевшей поспешностью оделись. Какая-то неподатливая лямка, упрямая застежка, из-за которых ты терял полсекунды, представляли собой катастрофу. Не успело пройти и двух минут, как в коридоре раздались пронзительные свистки. Двери распахнулись.
— Третья рота — СТРОИТЬСЯ! Черт побери, вы что, вонючки, еще не проснулись? И койки не заправлены? По-вашему, это дом престарелых? Ленивые твари!
Мы быстро спустились по лестнице, на ходу застегивая последние пуговицы, и через несколько секунд стояли двумя неровными шеренгами на плацу. Потом раздался крик:
— Третья рота — в комнаты — БЕГОМ!
Как только у них не лопалось ничего в голове, когда они так орали! Или, может, они что-то сделали с тем местом, где у нормальных людей находится здравый смысл. Замечали когда-нибудь, как они говорят? Говорить нормально они неспособны. Слова у них сливаются, пока не превратятся в лай, и последнее слово звучит, если только это возможно, щелчком хлыста. Чтобы они окончили фразу безударным слогом, никогда не услышишь. Речь у них по-военному рубленная, так что их не понять. И крик, вечный крик. Они просто бешеные, эти люди.
Будто поток, сносящий все на своем пути, мы, сто тридцать пять человек, ринулись вверх по лестнице, чтобы успеть переодеться, пока снова не раздался крик: «СТРОИТЬСЯ!».
После того как нас погоняли десяток раз вверх-вниз под аккомпанемент сумасшедших проклятий и ругани, мы снова стояли на плацу, потные, с безумными глазами, в полном походном порядке, готовыми идти на ночные учения.
Наш командир роты, однорукий гауптман Лопель, смотрел на нас с легкой улыбкой на губах. Он требовал от своих солдат железной, нечеловеческой дисциплины; однако мы считали, что только у него из всех наших мучителей есть нечто человеческое. По крайней мере он имел порядочность делать все, что заставлял делать нас, и не требовал того, на что сам не был способен. Когда возвращались с учений, гауптман бывал таким же грязным, как мы. Следовательно, ему была присуща справедливость, черта, к которой мы не привыкли; а привыкли мы к тому, что обладающий властью человек выбирал козла отпущения, беднягу, которого непрестанно донимал, пока тот не становился калекой, умирал от изнеможения или кончал самоубийством. У гауптмана Лопеля не было ни козлов отпущения, ни любимчиков — он принадлежал к тому редкому типу офицеров, который мог заставить своих людей пройти через ад, потому что сам вел их туда, и потому, что был справедливым. Не будь мужество и справедливость этого человека поставлены на службу Гитлеру, будь он офицером в почти любой другой армии, я бы восхищался им. Однако уважать его я уважал.