Ну, а теперь мы в лесу. По-разному бывало, а теперь Алеша и Толя ушли с отрядом к фронту, навстречу вам, навстречу тебе. Там гремит, но я уже как-то свыклась, поверила. А вначале… В письме есть, что Алешу ранили. Да, в плечо, да, если по медицине считать – не тяжелое ранение. Но я ведь, Ваня, не только медик… А младшему нашему не хотели давать винтовку, все дулся, пока не выклянчил. И в первом бою потерял. Они в десяти шагах были, а он стоит и не понимает. Что его спасло, что меня пожалело, не знаю!
Алексей и Толя ходили на каждую операцию. Провожаю и не показываю вида. Хвалят их и партизаны и в штабе, но детям я ничего не говорила. Все боишься, что нарушишь то, на чем все держится, как-то держится. И горжусь ими, и пугаюсь этой своей гордости. Ведь так все непрочно. Сны у меня все такие… Женщины, чьи-то матери, приходят, спрашивают меня о своих детях. Проснешься и не знаешь: где ты, где они?.. Никогда нас, женщин, столько на войне не было. А каждая еще и о чужих детях думает: вот что для нас война. И вы не должны вида показывать, если найдете нас не такими, какими оставили. (Вот о чем я, глупая, уже хлопочу.) Мне и теперь говорят (нарочно, я знаю): «Вы сынам своим как старшая сестра». А я пока не увижу тебя, не увижу твоих глаз, не буду знать, сколько мне лет… Прости, что я все о себе, о нас. Я так боюсь остановиться, подумать, где ты, что с тобой, и вот говорю, говорю, чтобы слышать свой разговор с тобой и видеть тебя, как ты слушаешь… Родной, прости, – самолет, надо раненых готовить. Я вернусь потом…
…Толя уже катился с какой-то кручи, не помня, когда и как он упал. Прижимал винтовку и все заставлял себя катиться, чтобы быть как можно дальше. Встал – повело в сторону, потянуло к земле. Сейчас, сейчас… Схватился за гранату, накрепко привязанную к поясу. И тогда стал слушать, ждать… Нет, не попало. Тихо наверху, будто и не стреляли только что. Низом, заваливаясь в снег, идет, бежит Волжак – Толя его сразу узнал. Только автомат почему-то тащит по снегу, а руки перед собой держит, прижав локти к животу.
– Где тот… третий? – быстро спрашивает Волжак, не меняя странного положения рук. Посмотрел на Толю, на снег, сразу зачерневший. – Дало по локтям. Ладно, потом… Посмотреть надо, что с тем…
Он за фронтом! Для него все кончилось. И все теперь возможно, о чем столько думали, говорили. Поражает, что деревья, дорога, небо здесь обычные. Столько намечталось за эти годы, что никакая уже, наверно, правда не могла бы совпасть с тем, что представлялось, что виделось издали. Само несовпадение радует, помогает верить, убеждает: да, правда, Толя здесь, он за фронтом! А как просто: совсем недавно был там, а теперь – здесь. Скоро дальше на запад продвинется фронт, и Толя увидит, встретит то, без чего ему трудно представлять самого себя: мать, Алексея, хлопцев своих… Лину… Вон какая сила идет и идет к громыхающему фронту. Солдаты, солдаты – на машинах, незнакомо сильных, танки с тяжелыми хоботами орудий. Толя видел «катюши» и был удивлен их таинственно-мирным видом.
Если бы могла знать мама, что Толя уже здесь! Хоть ты вернись и скажи ей. За руку попрощался, ненадолго… Но ведь и в самом деле – скоро.
Да, Толя голоден и не знает, когда поест, где переспит эту ночь. Но это не так уже важно. Хуже, что он один. С последним человеком, которого он знал и который знал Толю, с Волжаком Андреем, расстались позавчера. После той синей поляны они вдвоем выходили. И вышли. Подсадил Андрея в санитарную машину, даже «до свидания» как-то забыли друг другу сказать. Остался на дороге с автоматом Волжака да с красной лентой на шапке. Пальто на Толе довоенное, школьное. А вот голубые галифе из «чертовой кожи», к которым он уже тоже привык, принадлежали полицаю, потом Алексей носил их. Дырочки от пуль аккуратно заштопаны рукой мамы.
Толя возвращается в довоенное, идет «зафронтовой» дорогой, один, навстречу машинам, провожает солдатские лица долгим взглядом, он весь переполнен ощущением: «Я здесь, я уже здесь!» Ко многому привыкли его глаза за эти годы, но нет-нет да и остановятся на чем-то, что есть война, фронт. Поперек глубокой и очень широкой колеи лежит труп в зеленом немецком мундире: голова и ноги, а остальное вдавлено, вмерзло в колею, растерто тоненьким пластом, странно, фантастически широким…
В деревне, полусожженной, забитой повозками, тягачами, Толя решил заночевать.
Темнеет уже. Зашел в хату. Поздоровался, с завистью глядя на людей, у которых есть кусочек грязного, заплеванного пола. Занято все, где только может полулежать человеческое тело. На стол Толя старается не смотреть. Там, в счастливом уютном мирке, очерченном светом плошки, сидят трое, ужинают. Хотел уходить.
– Кого шукаешь? Исты хочешь?
Толя пожал плечами, но подошел ближе. Подвинулись, подали хлеб, намазанный тушенкой. Толя сразу словно опьянел от запаха пищи, от тепла, уюта, от нахлынувшей влюбленности в приветливых солдат.
– А бумаги у тебя какие? – спросил круглолицый старшина, который позвал Толю к столу.
– Отстань, Потапенко. Видишь – парнишка, видишь – партизан. Впервой, что ли!
Потапенко отстал от Толи, но пристал к возразившему усатому солдату. Они ссорились, а Толя, теплый, счастливый, вяло погружался в сон.
Проснулся, как от толчка. Нет, автомат при нем.
За окном – бело. Машин меньше стало. И солдат не видно. Какие-то в гражданском ходят. Неужели? Толя бросился на улицу. Головченя, вот он весь – с бородой, с пулеметом на плече! И Бобок. Живой. («Товарищ командир, меня убило!») Вася-подрывник со своей золотой усмешкой. Особенно обрадовался Толя, увидев серое, больное лицо и зеленую шинель Коренного. Других партизан Толя тоже вроде знает, а некоторые незнакомы. И подвода, лошадь у них есть.
Толю окружили, спрашивают. Волжака ранило. Это его автомат. А Петровского танком переехало. Алексея, брата, нет, не видели. Многие, наверно, в лагерь вернулись. Да, не совсем так, как у соседей, получилось. Другие отряды по-толковому влились в армию, а тут ходи-свищи…
Толя позвал всех в «свой» дом. Среди незнакомых партизан сразу примстился один, с удивительно некрасивым лицом: дуги у широкого рта глубокие, обезьяньи. Но у него тоже автомат. Как у Толи. И большой вещмешок.
– Открывай гумно. – Головченя похлопал по плотному вещмешку.
– Сначала – твое, потом – каждый свое, – поясняет Бобок.
От усмешки у человека с автоматом и плотным вещмешком рот еще заметнее, еще некрасивее делается.
– Из-за вас, – говорит он, – опять придется в часть на довольствие становиться.
– Что, не надоело по фронту бегать? – поинтересовался Головченя.
– Ищу культурного обращения.
– Чтобы с оркестром?
– Попали мы в часть, а командир и давай нас попрекать шапкой.
– Какой шапкой?
– Генеральской. Старику он своему подарил, ну, а партизаны вроде ночью прихватили.
– Добегаешься до штрафной, – сердито говорит Сергей Коренной, – из-за вас о всех пойдет слава.
Завтракали, отдыхали долго.
– Комендатура здесь, – напомнил Коренной.
– Желаю удачи, – сказал партизан с автоматом, завязывая свой мешок, сильно потощавший.
Пошли по улице в сторону узкоколейки, и он идет.
– Что, мешок пустой? – захохотал Головченя.
– Коня, сани загнать, – предлагает кто-то, – зачем оно теперь?
– Это мы за́раз, – встрепенулся Бобок. – Толя, пошли.
И вот Толя и Бобок идут за санями, останавливаются, если видят, что в хате живут. Старики осматривают коня, трогают сбрую, сани. И не берут.
– Ладно, три буханочки, – добреет Бобок.
И три «буханочки» не дают. Пристраиваются и идут следом. Похоронная процессия.
– Ну, соберитесь двое-трое, – предлагает Бобок, – лошадь хорошая, военная, снасть немецкая.
– То-то военная, заберут.
– Ну, две буханочки.
– Оно и не дорого, да нема.
– А чего ходите за нами?
– Да ведь конь!
Толя просит Бобка:
– Отдадим, а?
– Ладно, дядьки, берите за так. Конь хороший. А сбруя вон какая!
Вернулись к узкоколейке, перешли ее. В заросшей кустарником низинке лишь несколько домов (точно спрятались или заблудились!), но уже не деревенского типа: один дом даже двухэтажный. Здесь стоит густой гул голосов. Люди бродят, стоят группами, курят. А у некоторых семейный обед на снегу. Женщины варят, теплым провожают мужей в армию. Не разгульно, просто, сурово: вдали нетерпеливо стучит фронт.
Вдруг увидели своих хлопцев, тоже к двухэтажному дому подходят. Что-то странное в них. Ага, без оружия – вот в чем дело! Борода Головчени выглядит нелепой, мальчишеское лицо Коренного бледнее обычного, весь он очень петушистый, но что-то жалкое в нем.
Зато партизан, у которого был автомат, чему-то радуется, резкие дуги у рта растянуты в усмешку.
– Ладно, все выяснилось, – не то других, не то себя самого успокаивает Головченя.
– А не окажись там обкомовца, что знал ваше командование, где бы мы сейчас были, господа полицаи? – говорит тот, усмехающийся.