«Зазнался, Витька! — одернул себя Хабаров. — Леонова сроду в глаза не видел, ремесла его не знаешь, чего ж лезешь судить — понимает, не понимает. Не твое дело! Скажи старику за идею спасибо». А идея, неожиданно пришедшая Хабарову в голову, была простой и толковой: порыться в классиках, в современной литературе, посмотреть, что есть там интересного о характере, о преодолении препятствий, о воле, о цене побед и цене поражений…
У Даниила Гранина Хабаров прочел: «Не люблю побед, когда побежденный один, а победителей много». Мысль показалась очень точной и привела за собой другую, уже собственную, хабаровскую: «Знаю: в жизни бывает и так — прав один, а все не правы. Ох и трудно приходится тому одному, правому». И невольно вспомнилась битва Алексея Алексеевича за неудавшуюся машину Севса. В том сражении он, Хабаров, исполнял скромную, бессловесную роль второго пилота. И было бы неправдой сказать, что многим противостоял весь экипаж. Нет. Противостоял один Алексей Алексеевич, вооруженный опытом, убежденностью, независимостью. Как упрямо отстаивал он тогда свою точку зрения, как настойчиво добивался права продолжать испытания.
Почему-то на память Хабарову пришла фраза, ставшая потом ходовой в Центре: «Миллионы людей пьют самогон, но это еще не доказывает, что самогон лучше столичной». Слова эти были произнесены Алексеем Алексеевичем в достаточно высокой инстанции. Его оппонент не нашелся возразить по существу и сказал с укоризной:
— Вот уж не ожидал от вас таких откровенно алкогольных примеров.
— Аргумент должен быть прежде всего доступным, — мгновенно парировал Алексей Алексеевич.
И все засмеялись. Все знали о болезненном пристрастии оппонента к спиртному. А заместитель Севса, покойный Жогов, старый приятель Алексея Алексеевича, сказал:
— Ну и шерстяной у тебя язык, Алексеевич, — не дай бог!
— Почему ж шерстяной? — Хоть и колет, а греет…
Через каждые два часа Хабаров делал пятнадцатиминутный перерыв и упражнялся… Методично, неторопливо он давал нагрузку шее, плечевому поясу, осторожно двигал ногами, снова накачивал руки… И все время продолжал думать.
Замысел его ширился, наполнялся материалом, но Хабаров все еще не представлял, во что отольются его мысли, или представлял смутно. Найти форму, определить конструкцию книги оказалось далеко не простым делом. Ему хотелось написать так, чтобы каждая страница звучала задушевным, открытым разговором, будила любопытство, заставляла читателя думать, пусть не соглашаться с автором, пусть спорить, только бы не оставила равнодушным.
«Думаю, что извечное стремление держать летный состав на короткой узде, в строгих рамках инструкций приносит больше вреда, чем пользы», — записывал Хабаров и, прекрасно понимая, что в обнаженном виде тезис этот абсолютно непроходимый, заранее намечал доводы для возражений.
«Самые мудрые инструкции могут предусмотреть, скажем, 1000 возможных ситуаций в полете. Допустим, что летчик способен твердо усвоить всю 1000 совершенно разумных рекомендаций и, натренировавшись, не путать параграф 686 с параграфом 868. Но кто гарантирует, что обстоятельства реального полета не подкинут пилоту 1001-ю или 1002-ю ситуацию? Жизнь сложна, в небе нет четко очерченного края. Значит, важнее приучить человека думать, воспитать в нем способность к принятию самостоятельных разумных решений, чем тратить серое мозговое вещество на чрезмерную механическую работу — запоминание готовых рецептов. Все сказанное вовсе не опровергает пользу инструкций, наставлений и вообще основополагающих авиационных документов, «написанных кровью» предшественников. Нет! Только не следует путать азбуку с литературой, кирпич со зданием, догму с учением…»
«Новые, особо трудные проблемы должны разрабатывать люди, способные по своему интеллектуальному уровню иметь дело с этими проблемами. Для пользы дела этих людей следует ограждать от принуждения, исходящего от лиц, только воображающих, что они что-то знают и могут, но фактически неспособных к ответственному принятию решений. Все проволочки, затяжки, срывы в доводке новых конструкций, материализации новых идей чаще всего происходит оттого, что исполнителей сдерживают излишне осторожные опекуны.
Кстати сказать, это ведь не случайность, что вся наземная служба руководства полетами формируется из профессиональных летчиков. Ни один даже самый талантливый по своей природе человек, если он никогда не летал, не в состоянии поставить себя в положение пилота…»
Хабаров и не заметил, как в палате потемнело, успел записать: «В книге не должно быть слишком много цитат, чтобы не закралось сомнение: а сам-то он чего-нибудь может?» — когда вошла Тамара, зажгла свет и сказала:
— Хватит вам, Виктор Михайлович, глаза испортите.
— Правда уже темно.
— Вот Анна Мироновна уехала, и вы сразу безобразничать начали, хотя и обещали, что будете меня слушаться.
— Обещал и слушаюсь: ты сказала — хватит, я — все. А что это Клавдии Георгиевны с утра сегодня не видно?
— Соскучились?
— Соскучился. Ну и что?
— Ничего. В суд она днем ходила. Развод оформляет. Только молчите, это по секрету. Они с Суреном Тиграновичем все тайно, все тайно действуют. Думают, никто ничего не видит. Чудаки. Разве у нас можно чего спрятать?
— А для чего им прятаться?
— Не знаю. Я бы на месте Клавдии Георгиевны не стала. Теперь на это никто не смотрит: разводятся, сходятся! Да. Раньше — другое дело…
Тамара присела на стул, вплотную придвинутый к кровати Хабарова, и устало вытянула ноги.
— Замучилась? — спросил Виктор Михайлович.
— Как не замучиться, целый день на ногах — с утра до ночи.
Действительно, в больнице Тамара появлялась чуть свет и сновала, сновала, сновала: из палат в операционную, снова в палаты, в лабораторию, на кухню, в палаты… Открывая глаза среди ночи, Хабаров видел ее маленькую белую фигурку, прикорнувшую на жесткой кушетке, но стоило шевельнуться, и Тамара была рядом…
— Как ты живешь, Тамарочка, ну… вообще, не в больнице? — спросил Хабаров, отчетливо сознавая, что вопрос звучит не слишком вразумительно.
— А что вам моя жизнь? Скоро подниметесь, уедете, небось никогда и не вспомните…
— Ты на кого сердитая?
— Вообще сердитая.
Неожиданно погас свет. Тамара выглянула в коридор, там тоже было темно, посмотрела, отогнув край шторы, на улицу, но и в поселке, едва маячившем в густых сиренево-синих сумерках, не светилось ни одно окошко.
— Схожу за лампой, — сказала Тамара, — а то сейчас все на кухню захапают.
— Не надо, — сказал Хабаров, — посиди так.
Тамара молча опустилась на стул и снова вытянула ноги. — Ну? — спросил Хабаров.
— Чего ну? Не запрягали небось и не погоняйте… Живу. С мамой, с Галей и с лоботрясом Санькой. Санька — брат, второй год в седьмом классе. Ничего понимать не желает — одних голубей жалеет. Отец год как на север уехал. Польстился на большие заработки. Только пока что ни денег не видать, ни отца не слышно. Мать злится, как будто мы виноваты. Вот так и живем. — Потянулась, деликатно, чуть слышно зевнула. — Дом свой. Старый. Одно название — дом, а вообще-то изба. Ремонт делать надо. Из-за этого ремонта отец и поехал. Неужели вам это интересно?
Хабаров ответил не сразу. Посмотрел на Тамару. В ставших совсем плотными сумерках она еле белела на своем месте — согнувшаяся, маленькая.
— Интересно, — сказал Виктор Михайлович. — И встаешь ты рано?..
— Рано, конечно. Дою корову. Галька не любит, а у матери руки болят.
Он представил себе заспанную Тамару, в накинутой на плечи старой телогрейке, в больших резиновых сапогах входящую в хлев; представил почему-то рыжую ленивую корову с влажными чернильными глазами и явственно ощутил неприятный запах парного молока. С детства Виктор Михайлович терпеть не мог молока, особенно теплого.
— Корова рыжая? — спросил Хабаров.
— Нет, пятнами: белая с черным. Зорюшка. Подою и быстрей сюда, в больницу. А тут, сами знаете, сколько ни крутись, всех дел не переделаешь. Персонала не хватает. Сурен Тигранович лишние дежурства брать не препятствует: и полторы ставки дает выработать, и две. Его ругали уже за это, а что он может сделать — больных не бросишь…
— А вечером, — спросил Хабаров, — когда дома?
— Вечером? С Санькой лаюсь, шью, бывает, с Галькой в клуб ходим, если кино. Танцы я не люблю. Галька ходит. Вообще-то, тоска тут.
Хабаров представил полутемные, немощеные улочки поселка, грязноватый сумрачный клуб, Тамару и Галю, жмущихся к стенкам фойе, и Виктору Михайловичу стало жалко Тамару — маленькую и, как ему показалось в этот час, такую беспомощную. Он вытянул руку в темноту, нашел девушку и погладил ее плечи. Тамара вздохнула, сжалась под его рукой, но не сдвинулась с места.