Рядом с Мурачем стоял колхозник из Сибири Петро Самутин. Прежде он жил в Белоруссии, где-то возле Пухович, а в двадцатом году, перед польским наступлением, подался с младшим братом и матерью в Сибирь к дядьке, который переехал туда еще задолго до революции. Так этот сибирский бело-рус всю дорогу почему-то успокаивал Мурача. Казалось, его не смущали даже те издевательства, которые учиняли конвоиры над пленными, а временами и просто случаи дикой расправы: как только оголодавший пленный делал запрещенный шаг от дороги, чтобы ухватить на огороде кочан капусты или свеклу, ему вслед гремел выстрел; отставал кто-нибудь, теряя силы, на недозволенные несколько шагов от колонны, снова слышался выстрел.
— Это все потому, — растолковывал переселенец, которому почему-то очень хотелось оправдать немцев, — что они вообще порядок любят. Вот дойдем до места назначения, увидишь, сразу же все по-другому станет.
Может быть, человек в этом оправдании видел свое спасение. В первую империалистическую ему уже приходилось встречаться с немцами. Артиллерия кайзера тогда стояла в ихней деревне почти год, до того времени, пока в Германии не совершилась революция. Это были, как он говорил, самые обыкновенные люди. Размещались они в крестьянских хатах и никого даже просто не обижали, не то что насиловали или грабили. Спали вповалку на полу, постелив солому, и никогда не требовали, чтобы хозяева уступали им свои постели. Кормились кайзеровские солдаты тоже чуть ли не за одним столом с хозяевами, не жалели для детей мармеладу, который получали в посылках из Германии. Самутин бегал тогда с пацанами к пушкам, что стояли на деревенском майдане. Там постоянно похаживал часовой, и дети, высунув языки, дразнили его: «Немец-перец-колбаса, тухлая капуста, съел кобылу без хвоста и сказал, что вкусно». Часовой делал вид, что сердится, снимал винтовку с плеча, клацал затвором и целился, чтобы деревенские сорванцы разбежались во все стороны…
Но вот офицер взял из рук солдата буханку и бросил на траву перед пленными. Толпа всколыхнулась, и человек десять, кто сильней и опытней, рванулись к буханке, отталкивая друг друга. Самутин тоже не удержался. Вскоре по траве перед грузовиком катался живой клубок, который напоминал хищников, рвущих в клочья попавшуюся им жертву. Тем временем в кузове, поблескивая объективами, стрекотал киноаппарат. Но спектакль, на который рассчитывали фашисты, не состоялся. Остальные военнопленные не поддались искушению. Они уже поняли, что это заурядная провокация и неизвестно, чем она может кончиться. Даже когда из кузова на траву одна за другой полетели еще буханки хлеба, никто не шевельнулся. Перед грузовиком барахтались все те же десять человек. Офицер, который режиссировал «спектакль», подал рукой знак остановить съемку.
— Почему вы стоите? — пожал он плечами. — Вы не хотите есть?
Пленные молчали.
— Значит, не хотите? — уже визгливо, со злостью крикнул офицер.
Ответа не было.
Тогда офицер успокоился и с угрожающей усмешкой сказал:
— Ну что ж, подождем другую колонну. А вам еще не один раз приснятся эти буханки, потому что у вас был редкий случай отведать настоящего солдатского хлеба.
Открылись ворота лагеря, и дюжие автоматчики, сменившие прежних конвоиров, принялись загонять пленных внутрь.
Офицер недаром злорадно усмехался — действительно, пленным снились потом те буханки!…
Зёрновский лагерь был, как и полагалось, обнесен колючей проволокой, с пулеметными вышками по четырем углам. Утром, когда пленные просыпались на нарах, их даже не ужасало, что многие из соседей и знакомых остаются лежать недвижимо — голод делал свое дело. За две недели мало кто уцелел из пришедших в одной колонне. Тут Мурач и встретил неожиданно Бутриму, и узнал его, хотя тот был очень истощенный и заросший. Они призывались в армию вместе с Крючковского гая и формировались в одной дивизии, но па фронт попали в разных эшелонах. Мурач вдруг ожил душой — было кому довериться, потому что он уже задумал убежать из лагеря. Но Бутрима, у которого хватало сил только пройти из конца в конец лагеря, отказался участвовать в побеге. Сказал:
— Беги, Степан Константинович, один. Сам видишь, какой из меня беглец. Ходят слухи, что вскоре начнут водить нас отсюда на полевые работы. Тогда, может, как-нибудь подкормлюсь — где картошинку подберу, где просто травинку. Словом, надежды пока не теряю. А если и правда вырвешься отсюда, передай жене моей или сам в Веремейки наведайся, скажи, мол, так и так, здесь он, в Зёрнове, пускай придет. И, сделай милость, поищи другого напарника, раз один не решаешься.
Кажется, нехитрое дело, но Мурач не стал искать товарища себе для побега: хоть беда у всех и одинаковая, а все равно чужая душа — потемки. Его потряс случай, который произошел в лагере несколько суток назад. Днем пленные обычно держались ближе к ограде, потому что с той стороны, бывало, подбирались мальчишки с железнодорожной станции и окрестных деревень и тайком от лагерной охраны перебрасывали через проволоку то краюху хлеба, то вареную картофелину, то еще какую-нибудь еду, чтоб только была твердая и чтоб перебросить можно. Конечно, надежды большой, что как раз тебе, а не кому другому посчастливится схватить на лету хоть кусочек, не было, но на то она и надежда, чтобы надеяться и на малое. Мурач тоже вышел в тот день к ограде на охоту. И стал свидетелем, как к воротам лагеря, где изнутри стояли часовые, один пленный вел за шиворот другого.
— Господин часовой, — сказал он, — это комиссар! За шиворот он держал истощенного человека с восточным типом лица. Но реакция охранника была совершенно неожиданной. Замахнувшись тяжелой дубинкой, которую держал в руке (такие дубинки внутренняя охрана носила при себе), он стукнул вдруг по голове пленного, который подвел к нему комиссара, а потом палка взметнулась в воздухе второй раз и опустилась на голову комиссара. Отвратительное зрелище Получалось, что поступок какого-то негодяя возмутил даже немца!… Можно себе представить, задумался бы вот такой человек, если бы хоть краем уха услышал, что кто-то собирается бежать из лагеря. Поэтому Мурач и не стал рисковать. Бежал один в дождливую ночь, когда даже прожекторы которые включались на вышках, не могли осветить всей территории: дополз до ограждения, разгреб руками под колючей проволокой землю и протиснулся в щель. Видно, дождь к утру смыл следы и заровнял ту щель. Во всяком случае, погони за ним на другой день не было. Так и дошел Мурач, прячась, до Бабиновичей. А в местечке сказал волостному начальству, что его отпустили из лагеря сами немцы; поверили в волостном управлении или нет, а к сведению приняли. Мог ли он сказать теперь иначе и Зазыбе? Хотя, если уж на то пошло, почему тогда не отпустили немцы и Бутриму, откуда эта привилегия? В.месте с тем он верил в порядочность Зазыбы. Неважно, что они не встречались вот так раньше, в советское время, но Мурач еще с тех пор, как учительствовал в Бабиновичах, помнил это имя, особенно по сыну, стихи которого раньше часто печатались в газетах. На недавнем совещании у коменданта, куда он тоже был вызван как представитель местной интеллигенции, Мурач сразу же подумал — не иначе, это отец веремейковского поэта. А теперь случай свел их снова и они даже на одной телеге едут.
Наверное, Мурач все-таки собрался бы с духом и признался Зазыбе, что никто его не отпускал из лагеря, что он сам убежал оттуда. Но на это требовалось время, хотя бы еще несколько долгих, раздумчивых минут.
За Гончей дорога пошла легкая, по полевой обочине большака; сразу же за крайними дворами выгулявшиеся лошади оживились и сами побежали резво; снова затарахтели подводы, хотя уже и не так сильно, как недавно в Забеседском лесу. По левую руку от большака далеко простиралось поле, на котором кое-где то группами, то поодиночке чернели человеческие фигуры; ближе к деревне двигались полевой дорогой пухлые возы, груженные то ли сеном, то ли снопами, отсюда было не разглядеть. Справа тоже лежало поле, но совсем узкое, оно горбилось и, словно обрываясь, круто спадало к реке, за которой тонул в зыбком мареве лес с его мглистой и непроглядной далью. Хотя Зазыба и сидел на правом боку повозки, откуда открывался вид на туманное Забеседье, однако все чаще поворачивался назад, желая увидеть то, что делалось теперь возле деревни; Зазыба присматривался: мол, чем в эти дни занимаются люди здесь и так ли делается все, как в Веремейках? Сравнивая таким образом «чужое» со «своим», он словно бы искал для себя опору и оправдание тому, что делал сам и что разными путями заставлял делать других.
Наконец Зазыбе стало неловко, что так долго везет чужого человека и не разговаривает с ним, неважно, что тот сам тогда не откликнулся. Формально Зазыба все еще ждал от него ответа. Поэтому спросил:
— А что, из лагеря убежать нельзя?
Учитель круто повернулся лицом к нему, улыбнулся загадочно, но ответил откровенно и, пожалуй, неожиданно для Зазыбы: