«Я еще не умер, — думает Хожиняк, — но, когда умру, меня не зароют в песок, здесь даже песка нет, а завалят кучкой камней, как Зажецкого и кого-то еще… Кого? И когда это было…»
«Пить!» Пересохшие губы не могут выговорить и этого слова. На его голове лежит мокрая тряпка, но от этого еще хуже: она нагрелась и жжет, кажется — мозг закипит под ней. Руки бессильны, как парализованные. Он даже не может согнать мух, которые, он чувствует, ползают по его пальцам, не то что сбросить с головы эту горячую, обжигающую тряпку. Хожиняк теперь как будто смотрел на самого себя со стороны. Он смотрел на того Хожиняка, который лежит неподвижно и бредит, силясь ухватиться за какой-нибудь точный образ, за какое-нибудь определенное воспоминание, — ведь тогда прекратится это колыханье и мельканье, и все станет простым и ясным. Но над ним лишь гладкий стеклянный купол, вокруг лишь прозрачная, раскаленная жара.
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…
Да, да… Сегодня он, вчера Зажецкий, завтра еще кто-нибудь… Так они и передохнут здесь все на раскаленных камнях, за колючей проволокой, среди позвякивания и смрада консервных банок. Ведь вот приходил недавно тот англичанин, — нет, даже не один он был, а двое англичан, в коротеньких штанишках, в белых пробковых шлемах, прохладно пахнущие одеколоном. Они оживленно спорили о чем-то между собой, и капитан Нехцицкий что-то объяснял им. Потом Валас говорил, что тот, пониже, — врач, и очень удивлялся, почему поляки так не выносливы: только выйдут на солнце — и мрут, как мухи.
Валас всегда все знает, главный подлиза при капитане Нехцицком. И по-английски понимает, успел побывать и в Англии. И Сикорского видел, верховного главнокомандующего…
Но ведь верховный главнокомандующий, вспоминает вдруг Хожиняк, оказался предателем… Почему? Ах да, он хотел оставить их там, в России, чтобы они сражались против немцев, ведь все говорили вначале, что так будет. А генерал Андерс привел их сюда, в лагерь над озером Хабаниа. Только какое же тут озеро? Они его и не видели ни разу, между ними и озером протянута колючая проволока… В польских военных лагерях близ Бузулука, в России, не было колючей проволоки…
Стеклянный купол стал вдруг угасать. Здесь почти не было перехода между днем и ночью. Полотно палатки вдруг стало серым, словно кто-то одним взмахом руки стер с небосклона солнце.
Темно. Но жара не спала, и ночь не принесла облегчения.
В пустыне залаяли шакалы. Они бродят вокруг, подкрадываются к самому лагерю в поисках пищи. Который-нибудь из них заглянет в палатку, увидит неподвижное тело, вонзит зубы, а человек, лежащий на грязной подстилке, даже и тогда не сможет пошевельнуться… Как хорошо это знал Хожиняк, смотрящий на себя со стороны! Вокруг него ходили люди. Он слышал их шаги и голоса, отдающиеся эхом в его огромной, опухшей голове, — все это было смутно, словно за толстой стеной. Но почему сквозь нее так отчетливо доносились воющие жалобы шакалов.
Сквозь дыру в палатке видна звезда. Крупная, яркая, с длинными лучами. Это была неестественно яркая, зловеще мерцающая звезда Юга. Но он глядел на нее, не сводя глаз, и это помогло: бредовые видения рассеялись. «Это звезда над озером Хабаниа», — подумал Хожиняк. Он остро ощутил себя. Теперь это были не двое — один, лежащий без сил, и другой, глядящий на него, думающий за него. Теперь Хожиняк был один человек, и этот человек был не в Полесье, не в Красноводске, — он лежал здесь, на вонючем матраце.
Вот как умирает от солнечного удара Владислав Хожиняк, сержант польской армии, потом осадник — и снова сержант.
Не удалось ему бежать в Литву. Пришлось вернуться, скрываться, бродить по болотам. Не удалось бежать и в Румынию. Его арестовали на границе, он сидел в тюрьме. А потом его освободили, и он пошел в армию генерала Андерса, чтобы драться с немецкими фашистами. И тогда вдруг оказалось, что не они являются главным врагом, хотя ведь это они захватили, разрушили, утопили в крови Польшу. Но сержант Хожиняк не должен был драться против них. Он должен был умирать в лагере над озером Хабаниа, где союзники окружили их колючей проволокой и обильно снабдили консервами, приготовленными еще перед первой мировой войной. Здесь они должны были сидеть и ждать. Так объяснял капитан Нехцицкий. А там пусть большевики дерутся с немцами, пока не обессилят друг друга, — тогда двинется генерал Андерс и покончит с теми и другими. Так говорил капитан, но Валас подсмеивался над этим и говорил, что лучше уж тогда им вообще ни с кем не воевать. Они подождут, когда бои кончатся, тогда англичане дадут им спокойно возвратиться в Польшу, чтобы вместе с ними наводить порядок. Зачем же рисковать до того времени головами?
Кто вернется в Польшу? Кто вырвется туда из-под этого стеклянного купола, из-за этой колючей проволоки, из этих дырявых палаток? Хожиняк подохнет здесь, как подохло уже столько его товарищей. Его завалят камнями в этой пустыне, где нет не только земли, но даже песка. Придут шакалы, выцарапают труп из-под накаленных солнцем камней, растащат кости по огромной равнине под чуждым, враждебным небом, где даже звезды зловещи и яростны, а ночь не приносит прохлады.
Снова боль рванула сердце. Единственное, что еще не было неподвижным в его теле, — это трепещущее, колотящееся сердце. Оно приостанавливалось на миг и вновь напрягалось, раскачивалось, било в набат, чтобы бессильно опасть и затихнуть.
«Удивительно, как не выносливы эти поляки!» — вспоминалось Хожиняку. Как же так? Он был выносливым в первую войну, еще каким выносливым! Был выносливым в двадцатом году. И потом в Полесье. И когда шел в Литву, зимовал в болотах и укрывался в плавнях рек. «Железный мужик», — говорили про него. А тут вдруг оказался не выносливым. «Но откуда я тут взялся?» — опять мучительно вспоминал Хожиняк, сопротивляясь надвигающейся вьюге ярких пятен, неистовой головной боли и оглушающему стуку сердца. Вокруг было темно, — но то была не полесская, пахнувшая зеленью и цветами ночь. Эту темноту Хожиняк чувствовал не как что-то, что окружает его снаружи, — она была внутри, была в нем.
Сквозь отверстие в полотне он снова увидел звезду, неестественно огромную, иссиня-белую, чуждую и злую.
Он помнил одну звездную ночь двадцатого года. Да, это было в двадцатом году, летом…
В двадцатом году он лил свою и чужую кровь — думал тогда, что ради защиты своей родины. Но теперь и с этим что-то оказалось не так, и это повернулось какой-то другой стороной. Кроме того высокого солдата, которого расстреляли, был еще другой — Словиковский, что ли? Куда он девался? Может, и его расстреляли? Нет, об этом ничего не было слышно… Видно, так, потихоньку убрали. Так вот этот Словиковский сказал ему: «Дурак ты, Пилсудский сам напал на большевиков, чтобы снова отдать украинскую землю нашим помещикам…»
Но он тогда Словиковскому не поверил. Как можно! Ведь все тогда, в двадцатом году, шли — дети, молодежь — спасать родину от большевиков, которые напали на Польшу, едва только восстановившую свою независимость… А Словиковский утверждал, что как раз большевики первыми признали независимость Польши. «Должно быть, врет», — решил тогда Хожиняк. Но ведь потом и капитан Нехцицкий сказал: «Вот если бы Пилсудскому удалось в двадцатом году, все бы теперь по-иному пошло…» — «Если бы что удалось?» — глуповато спросил Валас. «Поход на Киев, осёл!» — сказал капитан Нехцицкий. Стало быть, и он знал, что большевики не напали на Польшу, что это Пилсудский… Ох, как тошнит, как болит голова… Оказывается, ложью был весь двадцатый год. А в таком случае, кто же такой он сам, сержант Хожиняк, который считал своей честью и гордостью, что защищал тогда родину? И землю он получил именно за это… Как же это? Зачем его обманули, почему все было не так, как говорили, как печатали в газетах, как провозглашали в выступлениях? И этот полк мальчиков, почти детей, погибший под Варшавой… Они кричали «мама», когда умирали за родину. А теперь оказывается, что не за родину они умирали и не за своих матерей, а за то, чтобы польские помещики могли вернуться на Украину и отобрать землю, которая уже попала в руки крестьян… Что же это такое? Кто же он сам, Хожиняк? Крестьянин, и никто другой… А вот годы спустя оказалось, что он сражался не за Польшу, а за помещиков… «И за английские, французские, американские концессии на Украине и на Кавказе», — язвительно прибавлял Словиковский. Какое ему, Хожиняку, дело до чьих-то там концессий? Нет, зря пропала жизнь, сыпучим песком рассыпалась в руках. Ох, если бы этот Словиковский лгал… Но он не лгал, нет, сам капитан Нехцицкий подтвердил, что это был «великий план Пилсудского», «великий крестовый поход на Восток»…
Двадцатый год… Сколько ему было тогда, в двадцатом? Совсем был сопляк, и не диво, что дал обмануть себя… Но ведь шли и другие — и постарше и развитее. И ведь не только тогда, но и позже считалось, что они собственной грудью защищали отечество от врага… Как же удалось обмануть весь народ, всех? Но нет, не всех. Вот господин капитан Нехцицкий знает, в чем тут дело; знал, наверное, уже и тогда… А вот он, Хожиняк, ничего не знал… Где теперь этот Словиковский? Надо бы его расспросить хорошенько, подробно, чтобы уж раз навсегда понять, что и как. Но Словиковского нет. Пропал без вести…