— А он корчит из себя безразличного. Мучается, кипит, переживает, а письма ей пишет холодные, как рапорты Чумаченко. Вот натура! И знаешь, что его сдерживает? «Она, говорит, была невестой моего друга. Я, говорит, не имею морального права на это». Так и живет, стиснув зубы. А, по-моему, именно он, а не кто-нибудь другой, далекий Брянскому, имеет право на ее любовь. Как ты считаешь?
— Я лично не вижу тут ничего особенного, — развел руками Теличко. — Конечно, если бы закрутился легкий роман, мне было бы обидно за Юрия.
— А мне? — воскликнул Сагайда. — Да за такое я им обоим глаза повыдирал бы! Но тут совсем другая песня… Тут дело серьезное… Если уж Евгений не может пересилить себя, если это для него «первая и последняя», если и она его искренне сердцем избрала… то тут нужен другой подход. Здесь должен сказать свое слово настоящий судья.
— Кого ты имеешь в виду?
— Брянского. Представляешь, как бы он ответил на этот сложный вопрос? Осудил бы он их или нет? По-моему, нет. По-моему, он одобрил бы. Потому что тут не пустячки, не шутки, тут люди сгорают. Разве чистой, настоящей любовью осквернишь его память? Разве, скажем, для меня или для тебя было бы что-нибудь обидное в том, что человек, которому я хотел создать счастье, нашел его где-нибудь после моей вынужденной посадки? Я ведь не какой-нибудь дикарь, скиф, который, давая дуба, приказывал убивать свою жену и класть ее рядом с собой в могилу. Я, наоборот, завещал бы друзьям беречь ее, любить, осчастливить… Погибая сам, я хотел бы, чтобы моя любовь была, как знамя, подхвачена другим и честно пронесена им дальше через всю жизнь… Чтобы в ваших чувствах билось мое чувство, чтобы в вашей верности жила моя верность. Кому из нас не хотелось бы даже после смерти остаться примером для других? Примером не только в подвигах и боевых делах, но и в самом интимном…
— Ты, Вовка, разошелся, как влюбленный. Все это результат твоих гринавских встреч. Теперь мне ясно, что ты влип.
— Ты со мной не согласен?
— К сожалению, я тут ни при чем. Выкладывай это Чернышу, а не мне.
— Уже выкладывал.
— И как он?
— Молчит…
Черныш молчал. Шел с новичками впереди, иногда вместе с ними подталкивал повозки, все время думая о Ясногорской. То, что Сагайде казалось простым и понятным, для него было мучительным клубком чувств, трудно их распутать, трудно выразить словами. Так и выгреб бы их из своего сердца, чтоб не жгли, не растравляли его… Скоро она вернется в полк… Опять будет рядом. Хочет он этого или не хочет? Иногда он готов закричать ей отсюда: приди, скорее приди! А иногда хочется кричать: не приходи! Ведь он не тот, ведь он… другой! Но, забегая мыслями в послевоенное время, представляя себя в новой, необжитой обстановке, он почему-то всякий раз встречал ее там, хотел и не мог разминуться с ней, она возникала всюду на его воображаемых будущих путях.
Выплыл месяц, и хребты гор заблестели каменной чешуей. Колонна, перевалив через кряж, начала спускаться. Здесь был яснее слышен привычный гул ночного боя. Стали видны орудийные вспышки в далеких ущельях. Повозки, спускаясь на разогретых тормозах, громко стонали в ущельях, словно лебеди из старинных славянских песен.
Черныш слышал, как сзади, то и дело спотыкаясь на острых камнях, Маковей допытывался у Блаженко:
— Интересно, Роман, чем тебе кажутся эти силуэты на месяце? Говорят, какой-то Авель поднял на вилах своего брата Каина.
— Не Авель Каина, а Каин Авеля.
— В конце концов это не так важно — кто кого. Факт, что брат брата убил. Вот варвары!.. Но где же вилы? Сколько ни смотрю, а вил не вижу. По-моему, эти силуэты больше на солдат похожи. Смотри: один сидит, а другой над ним склонился и рану ему перевязывает. Будто дивчина над бойцом.
Где-то совсем близко, как бы проснувшись, заговорили пулеметы. Дробная россыпь ударов дерзко ворвалась в тишину, словно кто-то сверху по длинной водосточной трубе спустил щебень. Перекатилось эхом, замерло… Голубые ракеты, взвившись над ущельем, мрачно осветили часть горной дороги, безлюдную опушку, лесной домик на курьих ножках…
Прозвучал приказ: немедленно развернуться в боевые порядки. С оружием наготове подразделения спускались в темные буераки, куда не достигало голубое сияние месяца.
По пояс, по грудь, по шею…
«Здравствуй, Женя!
Вот я уже и на пороге родного дома. Наш санитарный эшелон сейчас стоит на пограничной станции Н. Это письмо пишет тебе под мою диктовку медсестра Лида.
Утро. Мы только что умылись на берегу и теперь сидим под насыпью, ожидая встречного поезда. Все, кто только мог, высыпали из вагонов, восторженно приветствуя долгожданную родную землю. Даже если бы мне не сказали заранее, что за рекой, в нескольких метрах отсюда, уже начинается наша Родина, то я сам узнал бы об этом. Я почувствовал бы ее хотя бы по легкому весеннему воздуху, что плывет на меня оттуда, словно с высоких, вечно чистых гор.
Представляешь, Женя, что у меня на сердце? Представляешь, что может быть на сердце у человека, когда у него есть куда возвратиться, есть с чем возвратиться? Я не случайно подчеркиваю именно то, что у меня есть, что я приобрел, а не то, что я потерял. Поверь, мои потери в сравнении с моими приобретениями кажутся мне в этот момент совсем ничтожными. Так, верно, должен чувствовать себя каменщик, чьи руки выложили хотя бы один карниз величественного дворца.
Постепенно привыкаю к своему положению. И странная вещь: мне временами кажется, что, несмотря на утерянное зрение, я все-таки вижу. Может быть, это потому, что я не одинок, что меня всегда окружают товарищи и друзья. Со всех сторон я чувствую поддержку товарищеских рук, товарищеских глаз. Они стремятся передать моему восприятию окружающий мир во всей его полноте, они хотят, чтобы мне все было видно, так же как им. И я вижу, Женя!
Мы ехали через Трансильванию. Грохоча в туннелях, наш эшелон пролетал теми самыми ущельями, где в прошлом году были наши огневые. Два дня мчались над самым Мурешом, над тем самым бурным Мурешом, который — помнишь — пришлось нам форсировать вброд октябрьской ветреной ночью… Я снова чувствовал под собой те хребты, по которым мы прошлый год рвались на запад. Мезитур, Арад, Дева… Вслушайся, дружище, в названия этих мест. Я уверен, что от них на тебя также повеет чем-то теплым, чем-то близким.
Мне кажется, что все земли, по которым мы прошли с такими боями, стали для нас навсегда близки. Я, во всяком случае, не смогу теперь безразлично слушать румынскую или венгерскую речь, не смогу спокойно воспринимать газетные или радиосообщения о жизни этих народов. Я не смогу быть беспристрастным к ним. Да и кто из нас отныне может не интересоваться ими, не следить за развитием их жизни, за их движением по новому пути? В конце концов разве это не естественно? Разве не оставил здесь каждый из нас частицу самого себя? Земля эта еще и сейчас горяча от нашей крови, еще до сих пор солона от нашего пота. Вот почему я волновался, как при встрече с родными, когда Лида сказала мне, что вдоль железной дороги стоят вооруженные кирками и лопатами смуглые трансильванцы в своих боярских шапках и в войлочных штанах. Это те самые чабаны и лесорубы, которых мы с тобой часто встречали в горах. Сейчас они прокладывают через горы газопровод. Я слышу их искренние возгласы, которыми они приветствуют наш эшелон. Все мы взволнованы до глубины души. Да! Освобожденные не могут забыть освободителей, — это понятно. Но я уверен, что и освободители тоже никогда не станут безразличными к освобожденным.
Иногда горы поднимались вблизи вагонов, как небоскрёбы. Иногда отступали вдаль. Тогда бойцы, толпясь у окон, с радостью узнавали вершины, которые им довелось штурмовать, вслух обращались к ним, как к живым существам. Для меня эти вершины, окутанные тучами, были как бы символами развенчанной недосягаемости, они воплощали в себе величественный эпос нашего похода. Чувство преодолимости всего, что раньше казалось непреодолимым, — не это ли самое важное чувство, которое вынес я из войны? Сейчас в моем представлении все самое могущественное на свете кажется карликовым по сравнению с человеком, борющимся за свои идеалы.
Может быть, все это не ново, но для меня лично это было в какой-то мере открытием. Откровенно говоря, раньше и люди и явления жизни выступали передо мной несколько преуменьшенными. И только на фронтах этой войны я узнал настоящую цену себе и своим товарищам. Потому что именно на этих фронтах каждый из нас, простых людей, рядовых гвардейцев человечества, отчетливо ощутил, что он имеет свой определенный вес на великих весах истории.
Такими мыслями я жил, пересекая вторично Трансильванские Альпы. Не раз мне хотелось поделиться ими с тобой, вспоминая наши ночные беседы под мокрыми скирдами, разбросанными в венгерских степях, под холодными заревами Будапешта, когда мы волновались за судьбу и пути человечества не меньше, чем за нашу полковую разведку, ушедшую куда-то на опасное задание. Кстати, как там наш Казаков? Как другие «волки»? Приветствуй их, если живы.