— Твое, значит? — тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом. — Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня… — И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: — Бери, я тебе говорю. Сгодится.
— Сгодится? — крутнул головой танкист. — Дуришь кого, дешевка? Бабы! — закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. — Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще — «осколок у меня в грудях». Видали гада? Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.
Бабы тут же, одна за другой, из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все лады заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злощастное.
— Твое это мыло, ну? — из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком. И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли. Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.
А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.
Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая, подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.
— Все белье сгадила его мылом! — жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее. — Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем! Кричали все разом, и каждая свое. А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.
Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.
Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошенно заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов. Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал. Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.
И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбке из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, Докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.
— Не знал я, бабы, — как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. — Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, — сказал он усталым Гашкиным глазам. Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, — подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.
Бабы, отшвырнув кошелку, кинулись топтать ее.
И только Гашка да Визгливая растерянно застыли перед мужиком. Шинель, коробом наехавшая на него, распахнулась, и на баб с безжалостным укором боевые награды глянули, плотно друг к другу прижатые, как солдаты в строю.
— Эх, кобылицы вы несчастные, — голосом тихой печали запричитала старушка из очереди. — Защитника нашего так измордовали. Грех на вас, бабы. Ой, грех какой!.. Украдкой, исподлобья, стыдясь друг дружки, поглядывали теперь бабы на мужика, в груди которого свистело и стонало, и с каждым вздохом жаловалось израненное тело.
Засуетились бабы. Одни уйти поспешили и в очереди скрыться, другие искали сочувствия среди хмуро молчавших людей. Отходя от дурмана избиения, возвращались бабы в то молчание, в ту грустно-покорную тишину в себе, что стала их спасительной силой и в работе, и в нещадной военной нужде.
И только Гашка, наморщив лоб, с гримасой досадной промашки, все еще стояла над мужиком.
— Отматерил бы хоть, — злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке. Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.
Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:
— Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б. Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались, и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.
— Прости нас, — прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: — Вставай! Не придуряйся! Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил голову на грудь.
С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград — все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.
От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он, распростертый, на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся. Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:
— Господи Праведный! На кой же Ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем… Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.
Внезапно мужик успокоился. Затих.
В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.
— Ну, вот и очухался! — обрадовался танкист. — А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, — по-детски беспомощно жаловался он мужику. — А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине, правда, зато горячий. Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.
— Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю. И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета. Держась за стену, мужик наконец-то встал. Выпрямился, как мог. Огляделся. Кругом ни души. Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер, и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.
Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные. Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
— Ну, пронеси, Господи! Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.